VII
В нашем доме Пасху в тот год отметили только одним ужином, а не двумя, как обычно.
Так захотел мой отец. Теперь, когда Эрнесто учится во Франции, и думать не стоит о такой же Пасхе, как в прошлые годы. И кроме того, как можно было бы все устроить? Мои Финци-Контини сохранили всех своих слуг, сказав, что это крестьяне, нанятые для работы в саду. А мы? С тех пор как нам пришлось уволить Элизу и Мариуччу, а на их место взять эту вареную рыбину Коэн, у нас практически не осталось слуг. А в таких условиях даже мама не могла сотворить чуда.
— Правда ведь, ангел мой?
«Ангел» тоже не питал к шестидесятилетней синьорине Коэн, почтенной пенсионерке общины, никаких горячих чувств. Ей, как всегда, было приятно, что кто-то нелестно отзывается о бедняжке, да и сама идея скромной Пасхи была принята ею с благодарностью. Замечательно, одобрила она, только один ужин, в первый вечер, и самое большее десять приглашенных. Что нужно, чтобы все приготовить? Они с Фанни справятся с этим сами, так что у «этой» не будет возможности корчить из себя обиженную. И вот еще что: чтобы не утруждать «эту» ходить туда-сюда с тарелками и блюдами, чтобы она из-за «своих больных ног» не натворила чего-нибудь, надо вот как устроить: в этом году накрыть ужин не в гостиной, а в столовой, поближе к кухне, тем более что сейчас холодно, прямо как в Сибири.
Это был невеселый ужин. В центре стола возвышалась корзинка, в которой, кроме ритуальных «кусочков», были пучки горькой травы, маца и яйцо вкрутую специально для меня, для старшего сына. Корзина была прикрыта салфеткой из белого шелка, собственноручно вышитой бабушкой Эстер специально для этого случая. Накрытый особенно тщательно, специально к празднику, стол был больше похож на тот, который готовили вечером на Йом-Кипур для умерших, покоящихся на кладбище в конце улицы Монтебелло, но в то же время присутствующих среди живых, незримо или на фотографиях. В тот вечер на их местах сидели мы, живые. Нас было мало, по сравнению с другими годами, мы были невеселы, не смеялись, не переговаривались, а грустили и молчали, как наши умершие предки. Я смотрел на отца и на маму, постаревших за несколько месяцев на несколько лет, смотрел на Фанни, ей было уже пятнадцать лет, но на вид ей нельзя было дать больше двенадцати, как будто какой-то таинственный страх вдруг остановил ее рост; я по очереди смотрел на дядю, тетю и двоюродных братьев и сестер — я не знал тогда, скольких из них всего через несколько лет поглотят печи немецких крематориев, я, конечно, в тот вечер и подумать не мог, что их ожидает такой конец; хотя лица их под заурядными мещанскими шляпами, обрамленные мещанским перманентом, и казались мне мелкими, незначительными, хотя я знал, что они умственно ограниченны, не способны оценить реального положения вещей сегодня и предвидеть будущее, уже тогда они казались мне окруженными аурой таинственной фатальной неизбежности, которая окружает их и по сей день в моей памяти. Я смотрел на старую Коэн, она время от времени осмеливалась высунуться из кухни. Рикка Коэн, почтенная шестидесятилетняя старая дева, покинула приют на улице Виттория, чтобы стать служанкой у состоятельных единоверцев, но желала только одного: вернуться обратно в приют и умереть прежде, чем наступят совсем плохие времена. Наконец, я смотрел на себя самого, на свое отражение в мутном зеркале напротив: я ничем не отличался от других, я тоже уже немного постарел, поскольку был сделан из того же теста, но я еще не успокоился, еще испытывал какую-то неудовлетворенность. Я не умер, говорил я себе, я еще жив! Но если я еще жив, как я мог оставаться здесь, с ними со всеми? Почему я не стремился покинуть это собрание призраков, почему, по крайней мере, не затыкал себе уши, чтобы не слушать всех этих разговоров о дискриминации, о заслугах перед Отечеством, о документах о расовой полноценности, о четвертях арийской крови, чтобы не слышать мелочных жалоб, монотонного, серого, бесполезного причитания окружавших меня соплеменников и родственников? Ужин так бы и продолжался, кто знает сколько еще времени, тянулись бы бесконечные разговоры, отец все время вспоминал бы об оскорблениях, которым он подвергся за последнее время, начиная с того момента, когда в региональной федерации сам секретарь фашистской организации консул Болоньези, глядя на него виноватыми глазами, печально объявил, что вынужден вычеркнуть его имя из партийных списков, и кончая днем, когда председатель Коммерческого клуба вызвал его, чтобы сообщить, что вынужден считать его «вышедшим из членов клуба». Ему было что рассказать! Он мог бы говорить до полуночи, до часу, до двух! А потом? А потом наступил бы момент прощания. Я уже ясно видел, как мы спустимся все вместе по темной лестнице, сбившись в кучу, как стадо. Когда мы будем в прихожей, кто-нибудь (наверное, я) пойдет вперед, чтобы приоткрыть дверь на улицу, и тут, в последний раз прежде, чем расстаться, мы все, и я тоже, еще и еще раз пожелаем друг другу спокойной ночи, всего наилучшего, пожмем друг другу руки, обнимемся, поцелуемся. И тут, вдруг, неожиданно, из открытой двери, из черноты ночи в прихожую влетит порыв ветра. Порыв ураганного ветра, посланец ночи. Он обрушится на прихожую, пролетит по ней, со свистом прорвется через решетку, отделяющую ее от сада, заставит поторопиться тех, кто хотел еще задержаться, своим безудержным порывом заставит умолкнуть тех, кто еще хотел что-то сказать. Слабые голоса, приглушенные крики, все сразу смолкнет. Всех сдует, как опавшие листья, как обрывки бумаги, как волосы, поредевшие из-за старости или пережитых несчастий… О, в конце концов Эрнесто повезло, что он не смог учиться в итальянском университете. Он писал из Гренобля, что часто голодает, что с трудом понимает лекции в Политехническом институте, потому что плохо знает французский. Но как ему повезло, хотя он голодал и боялся, что ему не сдать экзаменов, особенно по математике! Я остался здесь, и для меня, оставшегося и из гордости и стремления быть оригинальным выбравшего одиночество, — для меня в действительности надежды не было, не было никакой надежды!