В то утро мне было позволено взглянуть на две венецианские рукописи. В одной из них, как объяснил профессор, были собраны и переведены все эпитафии еврейского кладбища на Лидо. Другая рассказывала о еврейской поэтессе, жившей в Венеции в начале семнадцатого века. Она была столь же известна в свое время, насколько сейчас забыта. Звали ее Сара Энрикец (или Энрикес) Авигдор. В ее салоне, в Старом гетто, собирался в течение нескольких десятилетий цвет литературного мира, там постоянно бывали, кроме ученого раввина из Феррары Леоне да Модены, венецианца по происхождению, многие известнейшие литераторы той эпохи, и не только итальянцы. Сама она написала ряд «отличных» сонетов, которые еще ждут своего исследователя, способного оценить их красоту; она более четырех лет состояла в переписке со знаменитым Ансальдо Себа, генуэзским дворянином, автором эпической поэмы о королеве Эстер. Ансальдо Себа исполнился решимости обратить ее в католичество, но, видя, что все усилия бесполезны, был вынужден отказаться от этой мысли. Великая женщина, в общем, краса и гордость еврейской итальянской общины в разгар Контрреформации и к тому же, добавил профессор Эрманно, садясь за стол, чтобы написать для меня дарственную надпись, дальняя родственница, потому что его жена по материнской линии происходит от ее потомков.
Он встал, обошел вокруг стола, взял меня под руку и подвел к окну.
Однако, сказал он, ему бы хотелось, более того, он чувствует себя обязанным предупредить меня об одной вещи: если в будущем мне тоже случится заниматься творчеством этой Сары Энрикец (или Энрикес) Авигдор — а тема как раз из тех, что заслуживают тщательного и подробного исследования, которому он, к сожалению, не смог посвятить себя в юности, — в определенный момент, это неизбежно, я столкнусь с противоречивыми мнениями, со злословием… некоторые второстепенные исследователи, в основном современники поэтессы (пасквилянты, снедаемые завистью и антисемитизмом), осмеливались обвинять ее в том, что не все сонеты, известные под ее именем, и даже не все письма к Себе вышли, так сказать, из-под ее пера. Он, конечно, не мог игнорировать существование подобного мнения и, как я увижу, отразил его в своих исследованиях, и все же…
Он прервался, внимательно посмотрел мне в лицо, ожидая моей реакции.
Как бы то ни было, продолжал он, если я когда-нибудь в будущем решусь пересмотреть и переосмыслить ее творчество, он мне рекомендует не обращать особого внимания на злобствования, пусть даже и остроумные, доказательные, но все же вводящие в заблуждение, чтобы не сказать лживые. В конце концов, что должен делать добросовестный историк? Поставить перед собой целью достижение истины и стараться не сбиваться с пути честности и справедливости. Я ведь с этим согласен?
Я кивнул в знак согласия, и тогда он с облегчением похлопал меня по плечу. Потом он, сгорбившись, прошел в дальний конец кабинета, склонился у сейфа, открывая его, и извлек оттуда шкатулку, обитую голубым бархатом.
Он повернулся и, улыбаясь, подошел опять к окну. Еще не открыв шкатулку, он сказал, что думает — я уже догадался, наверное… Там внутри действительно хранились знаменитые письма Кардуччи. Их было пятнадцать. Не все, добавил он, могут представлять для меня интерес, поскольку пять из них касаются исключительно особой колбасы в соусе «из нашего поместья», которую поэт, попробовав, очень высоко оценил. И все же по крайней мере одно из них меня наверняка поразит. Это письмо, написанное осенью 1875 года, как раз тогда, когда наметился кризис правых. Осенью 1875 года политические взгляды Кардуччи были таковы: демократ, республиканец, революционер, он утверждал, что может поддержать только Левую партию Агостино Депретисы. При этом «колючий виноградарь Страделла» и «орды» его друзей казались ему вульгарными, мелкими «людишками». Он считал, что они никогда не смогут вернуть Италии ее былое величие, помочь выполнить ее предназначение, возродить Великую Нацию, достойную Великих предков.
Мы проговорили до обеда. Результатом этого разговора стало то, что дверь между бильярдной и кабинетом, раньше всегда закрытая, теперь все чаще оставалась открытой. Конечно, большую часть времени каждый из нас проводил в своей комнате. Однако мы виделись гораздо чаще, чем прежде: то профессор Эрманно заходил ко мне, то я к нему. Через открытую дверь мы перекидывались ничего не значащими замечаниями: «Который час?», «Как работа?». Через несколько лет, зимой 1944 года, в тюрьме я перебрасывался подобными фразами с соседом из камеры сверху через «волчью пасть» окна. Это были фразы, которые произносишь только для того, чтобы услышать свой собственный голос, чтобы почувствовать, что ты еще жив.