Теперь я имел в своем распоряжении целую специальную библиотеку и испытывал настойчивое желание каждое утро приходить в этот большой, тихий, теплый зал, куда свет проникал через три больших окна с шелковыми шторами, белыми в красную полоску; в центре зала стоял бильярдный стол, покрытый чехлом мышиного цвета. За два с половиной последующих месяца мне удалось закончить мою дипломную работу о Пандзакки. Если бы я действительно этого хотел, я, может быть, закончил бы ее и раньше. Но разве я к этому стремился? Или я стремился во что бы то ни стало сохранить за собой право как можно дольше появляться в доме Финци-Контини по утрам? Во всяком случае, примерно в середине марта (я узнал, что Миколь защитила дипломную работу, получив «отлично с отличием») я все еще пользовался привилегией приходить в ее дом по утрам, в дом, куда она не спешила возвращаться. Оставалось всего несколько дней до христианской Пасхи, которая в тот год почти совпадала с Песах. Хотя весна уже стояла у ворот, неделю назад прошел необыкновенно обильный снегопад и вернулись холода. Казалось, зима не хочет уходить, и я, чувствуя в сердце темную, таинственную бездну страха, засиживался за маленьким письменным столом, который профессор Эрманно велел поставить для меня в бильярдной, под средним окном, как будто таким образом я мог остановить неумолимый бег времени. Иногда я вставал, подходил к окну, смотрел вниз, в парк. Засыпанный сорокасантиметровым слоем снега, парк «Лодочка герцога» простирался предо мной, как ледяной пейзаж из какой-нибудь северной саги. Иногда я ловил себя на мысли, что мне хотелось бы, чтобы снег не таял, чтобы мороз длился вечно.
Почти два с половиной месяца дни мои были совершенно однообразны. Пунктуально, как служащий на работу, я выходил из дома на резкий холод точно в половине девятого, почти всегда я ехал на велосипеде, но иногда шел пешком. Через двадцать минут я уже звонил у ворот в конце проспекта Эрколе I д’Эсте. Я пересекал парк, где с конца февраля установился нежный запах желтых первоцветов, и в девять часов уже был за работой в бильярдной. Там я оставался до часу, а потом, после обеда, часа в три, возвращался туда и работал до шести, после чего поднимался к Альберто и почти всегда заставал там Малнате. Очень часто, как я уже говорил, и его и меня приглашали к ужину. Для меня быстро вошло в привычку не ужинать дома, я даже не звонил больше, чтобы предупредить, чтобы дома меня не ждали. Уходя, мне было достаточно сказать маме: «Я думаю, что сегодня останусь ужинать там». Там: мне не нужно было уточнять, где именно.
Я работал часами, никто меня не беспокоил, только Перотти часов в одиннадцать приносил мне на серебряном подносе чашечку кофе. И этот кофе в одиннадцать часов быстро стал привычным ритуалом — ни мне, ни ему ничего не нужно было говорить. Если Перотти и говорил со мной о чем-нибудь, пока я пил кофе, так это о том, что привычный уклад домашней жизни очень страдает от затянувшегося отсутствия «синьорины», что, конечно, она должна получить диплом, но все же… И это «все же», сопровождаемое движением губ, выражавшим сомнение, могло относиться ко всему, чему угодно: к тому, что господа, слава Богу, не должны работать, чтобы зарабатывать на жизнь, к расовым законам, которые превращали наши дипломы в простые листочки бумаги, совершенно никому не нужные… Но все же она бы могла, это было бы совершенно правильно хотя бы время от времени приезжать, она могла бы жить неделю здесь и неделю там, ведь она знает, что без нее дома все постепенно рушится. Мне Перотти всегда жаловался на хозяев. Он поджимал губы, подмигивал, качал головой в знак неодобрения и недоверия. Когда он говорил о синьоре Ольге, он даже осмеливался крутить у виска указательным пальцем. Я, конечно, его не поощрял, исполненный твердого желания не обращать внимания на пересуды слуг. Мало-помалу, поскольку я молчал и холодно улыбался, Перотти ничего не оставалось делать, как уйти и оставить меня одного.
Однажды вместо него пришла его младшая дочь Дирче. Она тоже стояла у стола, ожидая, пока я выпью кофе. Я пил и смотрел на нее.