Было бы интересно пройти по улице Скандьяна, увидеть наш дом, окно моей комнаты, переделанной в гостиную, спрятавшись в тени, издалека последить за отцом, который как раз в этот час будет возвращаться из Коммерческого клуба, даже не представляя, что я жив и слежу за ним. Вот он достает ключ, входит, а потом спокойно, как если бы я, его старший сын, и не существовал вовсе, закрывает со стуком входную дверь.
А мама? Разве я не мог бы попытаться однажды через Миколь дать знать хотя бы ей, что я жив? И повидаться с ней, когда, устав от моей подземной жизни, я решил бы уехать навсегда из Феррары? Почему бы и нет? Я не знаю, сколько я там просидел. Минут десять, а может, и меньше. Я точно помню, во всяком случае, что, когда я поднимался по ступенькам, снова шел по проходу (избавившись от велосипеда, я шел теперь быстро), я все еще продолжал выдумывать и фантазировать. А мама? — спрашивал я себя. Она бы тоже забыла обо мне, как все?
Наконец я выбрался наружу. Миколь не было на том месте, где я ее оставил, но я почти сразу увидел ее, заслонив глаза от солнца. Она снова сидела верхом на стене сада «Лодочка герцога».
Она разговаривала с кем-то, кто стоял у подножия лестницы, по ту сторону стены: с кучером Перотти, может быть, или даже с самим профессором Эрманно. Понятно: они увидели лестницу у стены и велели ей спускаться вниз. А она не хотела.
Наконец она обернулась, увидела меня на краю спуска и надула щеки, будто говоря: «Уф, наконец-то!»
Ее последний взгляд, прежде чем она исчезла по ту сторону стены (лукавый, смеющийся взгляд, совсем как те, что она бросала на меня из-под талита в синагоге) был обращен ко мне.
I
Попасть за стену сада «Лодочка герцога», пройти под деревьями, выйти на поляны огромного частного леса, подойти к magna domus и теннисному корту мне удалось гораздо позднее, почти через десять лет.
Это было в 1938 году, примерно через два месяца после того, как были приняты законы в защиту расы. Я прекрасно помню: однажды, в конце октября, когда мы только что поднялись от обеденного стола, мне позвонил Альберто Финци-Контини. Он сразу же, пренебрегая обычными вежливыми фразами (нужно заметить, что мы уже лет пять не перебрасывались даже парой слов), спросил меня, правда ли, что меня и всех остальных уведомили официальными письмами, подписанными вице-президентом и секретарем теннисного клуба «Элеонора д’Эсте», о прекращении нашего членства в клубе — в общем, выгнали.
Я решительно все опроверг: нет, это не правда, я не получал никакого такого письма — по крайней мере, я не получал.
Но он сразу же, как будто не придавая моему ответу никакого значения или даже не слушая его вовсе, пред-дожил мне приходить играть к ним. Если я могу удовольствоваться земляным кортом, повторил он, с коротким аутом, если, поскольку я, конечно, играю гораздо лучше, я снизойду до игры с ним и с Миколь, то они оба будут рады и почтут за честь. Можно прийти в любой день, если меня это интересует, добавил он. Сегодня, завтра, послезавтра — я могу прийти когда захочу, привести с собой кого угодно, конечно, и даже в субботу. Принимая во внимание то, что он пробудет в Ферраре еще месяц, поскольку занятия в Политехническом институте начнутся не раньше 20 ноября, мы прекрасно проведем время. Пока стоит хорошая погода, грешно ей не пользоваться. (Миколь отнеслась ко всему гораздо спокойнее брата — она училась экстерном и в тот год не должна была «выпрашивать оценки» в университете, она даже не была уверена, что вообще когда-нибудь вернется в Ка Фоскари[3].)
Он произнес последние слова с меньшей уверенностью: казалось, что он вдруг вспомнил о чем-то малоприятном или пожалел, что беспричинная скука заставила его пригласить меня, и захотел, чтобы я не придавал большого значения его приглашению.
Я поблагодарил, не пообещав ничего определенного.
«Почему он позвонил?» — спрашивал я себя снова и снова. Ведь с тех пор, как родители отправили его и Миколь учиться в другие города (Альберто в 1933 году, а Миколь в 1934-м; примерно в это же время профессор Эрманно получил от общины разрешение восстановить для семейного пользования бывшую испанскую синагогу на улице Мадзини, и с тех пор их скамья в итальянской синагоге оставалась пустой), мы виделись очень редко, всегда мельком и издалека. Мы стали столь чужими друг другу людьми, что, когда однажды утром в тридцать пятом году, на вокзале в Болонье (я учился уже на втором курсе филологического факультета и каждое утро ездил в университет на поезде) на первой платформе меня вдруг резко оттолкнул высокий, темноволосый, бледный молодой человек с пледом под мышкой, следом за которым шел носильщик с горой чемоданов, торопливо направлявшийся к готовому вот-вот отправиться скорому поезду на Милан, я не сразу узнал в нем Альберто Финци-Контини. Дойдя до конца поезда, он резко повернулся, чтобы позвать носильщика, задел меня, а когда я попытался возмутиться, скользнул по мне рассеянным взглядом и исчез в вагоне. В тот раз он не счел даже нужным со мной поздороваться. А теперь вдруг такая любезность…