Мы говорили с ним много об истоках творчества и его связях с верой. Он научил меня отличать поиски Бога внутри творчества от поисков Бога эзотерическим путем (которым мы оба соблазнялись) и отказаться от последнего, если возможно заниматься первым. Он предпочитал любым проискам позитивизма (концептуализм, структурализм) хорошо осмысленную тайну и сильно укрепил мое недоверие к искусству самовыражения. При этом мы немало выпили красного вина, а также коньяка. Он знал толк в еде — наши жены хорошо готовили. Мы праздновали дни рождения вчетвером. Но мы с ним ни разу вместе не гуляли на свежем воздухе — во всяком случае, со мной он этого делать не любил. При мне он никогда не говорил о людях плохо, даже о тех, кто сделал ему больно, не любил возвращаться к злополучной истории с «Пиковой дамой», но всегда по разговору было ясно, кого он ценит, а кого — нет.
В политической биографии Шнитке я могу взять на себя ответственность за одно его серьезное решение. Он несколько колебался, принять ли присужденную ему — на дворе была перестройка — Ленинскую премию. Он рассматривал ее как некую охранную грамоту, но я убеждал его не связывать свое имя с вождем революции, и он, в конце концов, категорично с этим согласился.
«Жизнь с идиотом» он слушал в первый раз в публичной библиотеке на Пушкинской площади, куда пришел вместе с Геннадием Рождественским, вызвав своим появлением культурный шок у молодых людей очередной исторической оттепели, пришедших на мое чтение. После чтения моя жена Веслава сказала Шнитке в полушутку, что в моем рассказе с бешено вращающимися масками любви, упирающейся в смерть, есть основа для оперы. Никто из нас обоих не подхватил этой темы. Я подумал, что после его работы с текстом «Фауста» и средневековой армянской поэзией все это — крайне неуместно. Через какое-то время он позвонил мне с предложением.
— Это невозможно, — сказал я, польщенный, но сбитый с толку. — Я не представляю себе, кто бы мог написать либретто. Таких людей просто нет.
— Вот ты и напишешь, — сказал Альфред.
— Но я никогда не писал либретто, — возразил я, стесняясь добавить, что я вообще не большой друг оперного искусства.
— Именно поэтому у тебя получится хорошее либретто.
Я согласился написать черновик того, что в моем представлении может стать когда-нибудь, с помощью Шнитке, либретто. Я представлял себе дело так, что мы, как Манилов с Чичиковым, будем пить бесконечные чаи и размышлять о прекрасном. К тому же, я уже купил в Америке свой первый «Макинтош», и мне хотелось испробовать его в новом для меня жанре. Я не заглянул ни в какой-либо сборник либретто, ни в оперу — я написал за неделю фантазию на тему этого жанра и отдал Шнитке. Тот молчал несколько дней. Я уже решил, что зря взялся за дело: так можно убить не только оперу, но и дружбу. Не вытерпев, я позвонил первым.
— Прочитал?
— Да.
— Ну и как?
— Хорошо.
— Когда начнем вместе работать?
— А зачем? Все уже сделано. Теперь мне надо работать.
Так черновик стал окончательным вариантом. Опера писалась по заказу амстердамского оперного театра. Этот огромный оранжево-кирпичный театр в центре города амстердамцы называют «Стоперой» — он был построен на месте старого, разрушенного немцами еврейского квартала, и либеральная общественность протестовала против его сооружения. Пришла пора искать режиссера. Была возможность выбрать кого угодно, из любой страны: молодого авангардиста с модным именем или же знаменитого на весь мир мастера. Несмотря на нелюбовь к концептуализму, Шнитке принял самое концептуальное решение. Он предложил пригласить режиссера, который, по его словам, сделал триста постановок советских опер. «Жизнь с идиотом» в такой интерпретации озарится новым светом. Но согласится ли старик, Борис Александрович Покровский?
Мы отправились к нему домой на Кутузовский, как два робких, но хитрых школьника, решившие подбить учителя на сомнительный во всех смыслах поступок. Покровский встретил нас и наше предложение с нескрываемым подозрением. Шнитке достал ноты, сел за пианино и сам стал петь начальные арии за всех героев и за хор. Это было настоящее чудо, но он быстро «сломался» и стал хохотать буквально до слез над каждым словом, как будто слышал его впервые. Он останавливался, потому что не мог справиться с хохотом, снова пробовал петь и опять хохотал. Я никогда не видел Альфреда в таком состоянии — он был поистине в тот момент гений хохота. Заряд юмора в опере он почувствовал как никто, и я уже сам давился от смеха, но от дуэтного помешательства Покровскому не стало легче. Мне показалось, что он нас сейчас выставит за дверь, решив, что мы издеваемся. Вместо этого он, поразмыслив, взялся за постановку.