Если ты говоришь, что тебе деньги мешают быть свободным человеком, то, если ты еще не в тюрьме, отдай их лучше мне. Не знаешь адреса — пришли на адрес издательства. Скорее всего, их сопрут по дороге.
— Мне бы хотелось, — сказал мне Аверинцев уже не помню в какой стране, а, скорее всего, в буфете Большого театра, опираясь рукой на банкетный стол, где лежали объедки сметенного гостями премиального угощения, — мне бы хотелось, чтобы в литературные энциклопедии я когда-нибудь вошел как поэт, а дальше — петитом о том, что я занимался филологией.
По всей видимости, этого не случится. Кому теперь охота делать литературные энциклопедии? Святой и изломанный, как балерина, с отставной ногой инвалида. На место «фас» пришла команда «фаст». Клиповое сознание раскололо лед на колкие кусочки, плавающие в коктейле «Маргарита». Вам с солью по периметру стакана? Россия лижет руки своре резиновых монстров, у которых есть возможность прийти к миллионам в спальню. Россия мычит, никак не кончит.
Аверинцев признался мне, что, когда читал «Лолиту», у него температура подскочила до сорока. Казалось бы, вот диагноз состояния культуры, поставленный ею самой: сам Аверинцев и был градусником. Но это, подумал я тогда, слишком упрощенно: опасные игры культуры ведут не к распаду, а к очищению. Сорок градусов! Отлично! Поднимем температуру выше!
Сердце Аверинцева не выдержало. Я сам поднимал температуру, а теперь вытираю слезы.
Аверинцев не был поэтом. Поэт — бунтарь. Аверинцев — хранитель. Его постриг — «другим наука». Однажды я пригласил его в свой «Апокриф», и он содрогнулся, лучше всех понимая значение этого слова. Малотиражный журнал «Вопросы литературы» со статьями Аверинцева рвали из рук. Он был последним героем русской филологии. На его работах о Шпенглере и византийской поэтике люди зрели, как помидоры на солнце. Овации, которыми интеллигенты провожали Аверинцева после лекций, говорили о преемственности культуры. Победил человек из мавзолея. Но лозунг «Культура принадлежит народу!» усвоил не русский рабочий, а мировой потребитель. Прижизненное забвение загнало Аверинцева в Вену, и ни один российский президент не понял, что добровольное академическое изгнание — позор страны. Были дела поважнее. Занимались полной ерундой. Аверинцев превратился в шута горохового, который заносит ногу над пропастью. Вслед за Аверинцевым вымерла интеллигенция.
Из окон терминала Шереметьево-2 я случайно увидел новенький «Боинг» Аэрофлота с надписью на борту: «Альфред Шнитке».
— Вот ты и стал самолетом, Альфред, — пробормотал я с улыбкой и с ужасом.
Я рад, что он стал самолетом, но мне до сих пор не хватает его как человека. Незаменимые люди есть. О Шнитке легко сказать, что он — гений: других определений к нему подобрать непросто. Задолго до того, как он стал самолетом, в начале восьмидесятых, когда мы познакомились и незаметно подружились, я знал, что он — исключение из человеческих правил. Практически, уникум. Коллекционировать гениев нынче сложно, живем не в Серебряном веке, но по Шнитке можно судить об этой породе.
Альфред Шнитке — единственный живой гений в моей жизни, с которым я не только дружил, но и работал — над совместной оперой. Наверное, главной сущностью его «я» было то, что он постоянно находился на границе двух или нескольких миров и был способен слышать и чувствовать их одновременно. Это не значит, что он жил в земной жизни с отсутствующим лицом, но то, что он сопричастен другим измерениям, у меня не вызывало сомнений. Его совиный взгляд сочетал присутствие и отрешенность. Понимая, что он не совсем здесь и не совсем сейчас, он прибегал к исключительной вежливости, чтобы не выглядеть отстраненным и любопытным инопланетянином. Внутренний спор Шнитке с мировым авангардом и преодоление его, переплетение глубокого нонконформизма с глубоким равнодушием к власти, внешне похожим на соглашательство, говорили о том, что гений — брожение идей и состояний, а не их окончательная фиксация. Он был веселее целой толпы разгульных людей, печальнее, чем свежий вдовец, и просветленнее монастыря с богопослушной оравой монахов. Его предложение сочинить оперу по моему рассказу «Жизнь с идиотом» казалось мне поначалу моцартовским веером легкомыслия. Наша дружба вызывала недоумение у большого количества интеллигентного и либерального народа. Во многом мы были антиподами. Но мы обменялись с ним верой в то, что каждому было дорого: он нашел на дне моей прозы «свет» (и сумел написать об этом кратко и точно, лучше всех), а я увидел в его «светлости» организованный поток подсознания, в его мудрости — предвечный спор порядка и хаоса.