Федор приложился к плечу отца.
– Твоя воля, батюшка…
Он вобрал в себя воздух и раздул пузырем щеки, чтобы как-нибудь согнать каменную улыбку, не сходившую с лица со дня смерти брата.
– Еще! Тужься еще, сука пономарева!
– Твоя воля, батюшка…
Иоанн с омерзением сплюнул и исподлобья взглянул на Евстафия.
– Ты бы, что ли, глаголом каким заговорил бы его.
Федор заломил руки:
– Ужо и ведунья колико раз заговаривала на уголек, а не спокидает меня та улыбка постылая! Хоть ты что с окаянной с ней сотвори! Како со смерти Ива…
– Молчи!
Грозный заткнул пальцами уши в зарылся в подушки.
Покорно уставившись на иконы, Евстафий привычно, как раз навсегда налаженное для него дело, тянул без всякого выражения слова молитв.
Перед поминанием мертвых, он обернулся с немым вопросом к царю.
– Молись!
– Молюсь, государь!
И нараспев:
– Помяни, Господи, души усопших раб твоих, Федора, Алексея, Петра, Мисаила…
– Помяни, Господи, души усопших раб твоих… – проникновенно повторил царь за духовником. – Федора, Алексея…
– Иоанна, Афанасия, Микиты… – все быстрее выталкивал протопоп.
– Иоанна, Афанасия, Микиты… – цедил сквозь зубы Грозный, непрерывно крестясь.
– И иных, имена же их ты, Господи, веси…
– …имена же их ты, господи, веси…
Окончив, протопоп покропил святой водой присутствующих и стены.
Иоанн присел на постели и, кивнув вошедшему дьяку, печально поглядел на царевича.
– Ты внемли, Федя. Скоро сам будешь самодержавцем всея Русии.
Царевич сжал руками виски.
– И не придумаю, пошто мя, хилого, хощет покарать Господь державою?
Тяжкий вздох вырвался из груди царя:
– Вся надежда на тебя, Борис.
Он умоляюще взглянул на советника.
– Заповедаю: како мне служил, послужи и ему, неразумному. Не дай сбиться духом немощному с хитросплетенной дороги государственности русийской.
Годунов страдальчески перекосил лицо.
– Не хорони ты себя, государь! Слушать не можно мне!
Дьяк взял со стола грамоту и, дождавшись разрешения, прочел ее.
– Печалуются? – по слогам, сквозь зубы, прошипел Иоанн. – Рыбники со хамовники печалуются? Невмоготу стало жить?
Его глаза сузились и потемнели. На шее шевельнулась синеющая жила. Чуть оттопырился, обнюхивая воздух, клин бороды.
– Ты все, Борис! Не поблажать им, а скрутить их, смердов!
Он вдруг вскочил и оттолкнул от себя с силой царевича.
– Не аз буду, ежели не сниму с тебя юродивой улыбки! Отврати лик, мымра!
И к дьяку:
– Читай.
Дьяк взял со стола цедулу и, исподлобья поглядывая на Грозного, усевшегося в кресло, испуганно зажевал губами:
Великой государь, царь всея Русии…
– Не тяни отходную, Михайло. Читай складнее!
Дьяк сжался от окрика и срывающимся голосом затараторил:
«Видывал аз, како ты со князь-бояре расправлялся. И еще думку держал в те поры: изведешь бояр – воззришь на холопей. Ан по-иному повел ты, царь! Добро боярское пожаловал опришнине, а от той милости твоей холопям была ль корысть? И аз верой тебе служил. А чаял поп ведать тебе кручины великие холопьи. А ты божьим ли откровением меня в темницу вверг да Ондреичу-подьячему за тое цедулу мою с Волги руку отсек, а цедулу огнем пожег? Не Божьим гласом то, а дияволовым наущением содеял. И таково все дни живота нашего зрели холопи от тебя и дьяков твоих едину тугу да лютость. И узрев сие, спорешили мы сами сдобыть себе долю свою, а на тебя ополчиться ратью великою, всехолопьею! А по той пригоде спосылаю аз назад пожалование мя в московские дворяны да во дьяки-розмыслы. Жалуй ты воров своих, а аз покель пребуду в холопях, да в вольных! А еще, великой князь, отто вся казаки велегласно тебе реку: аз, Васька Выводков, Бабак, да Иван Выводков, Безрукой, с протчими вольные казаки, спосылаем тебе отныне и до века со всемроды царские анаф…»
– Молчи!
Дьяк бросился в ноги Иоанну.
– Молчи! – захлебнулся от крика Грозный и схватил посох. – Молчи! Молчи!!!
Он налился звериным гневом:
– Ниц! Сжечь на костре! Огнем!
И, зашатавшись, упал на руки Бориса.
– Помираю…
На постели, резко упавшим голосом, царь попросил:
– Повели, Евстафий, благовестить благовестом погребальным.
Царевич крадучись поглядел на стынущее лицо отца. Странное чувство шевельнулось в нем. Он испуганно отшатнулся и зашептал про себя молитву. Но злорадство брало верх над жалостью к умирающему и с каждым мгновением росло, закипая в груди торжествующим и бурным хохотом.