– Государыня ваше прошение всемилостивейше соизволила утвердить, – сказал Бирон подписавшим прошение. – Вот это определение! Ну, господа, – прибавил он затем, – вы поступили как римляне!
Что хотел выразить герцог Бирон этим сравнением, так и осталось неразъясненным.
На другой день императрице стало хуже. Она страдала невыносимо. Бирон находился подле ее постели. В стороне стояли: племянница Анна Леопольдовна, принц Антон и цесаревна Елизавета; в глубине – приближенные, государственные чины и генералитет. Молчание было мертвое; можно, казалось, было слышать каждое биение сердца больной. Она тяжело дышала. Вдруг она как бы хотела приподняться, потом как бы вздрогнула и чисто, ясно, своим резким и громким голосом сказала Бирону: «Не бойся!» – потом повернулась на бок, вытянулась и умерла…
Катафалк императрицы был устроен великолепно. Зала была обита черным сукном с серебряными орлами, означающими русский государственный герб, и серебряными же слезами, долженствующими изображать слезы ее подданных. Балдахин был сделан из золотого и серебряного глазета и украшен коронами владеемых императрицею государств и атрибутами императорской самодержавной власти. Статуи, эмблемы и надписи, согласно общему аллегорическому направлению того времени, хотя до некоторой степени противоречили строгости христианского учения, но увеличивали собой торжественность.
Как любила жить покойница, так и хоронилась великолепно.
Но не видно было ни истинных слез, ни горя, ни грусти, которыми сопровождается всегда смерть великих мира, даже более жестоких и более самовластных, чем была императрица Анна.
Ни во дворце, ни в городе, ни в России никто не поминал ее добрым словом, никто не сожалел о ней, не подходил к ее раскрытому гробу с молитвой. Все будто боялись, будто стыдились чего-то; все ходили приниженными, убитыми. Никто не решался хотя бы между собой проронить одно слово. Все молчали. Все знали, что хотя императрицы не стало, но остался ее страшный фаворит, и этот фаворит теперь всесилен. Казни и пытки, которыми ознаменовывались особенно последние годы царствования Анны, были перед глазами каждого; у всех мелькали перед глазами вымогательство недоимок, экзекуция, насилие, ссылки. Все знали, что эти казни, эти насилия исходили не непосредственно от императрицы, что главной причиной, началом их был именно этот фаворит, а у него теперь самодержавная власть! И страшно, и стыдно было каждому.
Тем не менее обстановка дворца и архиерейское служение панихид поражали редкой роскошью и блестящей торжественностью.
Вельможи по три раза в день съезжались на панихиды в своих траурных экипажах, сопровождаемые траурной свитой и прислугой. Были в глубоком трауре и их жены, но вообще без слез, без сожаления, как бы по форме выполняя обряд, в который никто не верит, но отказаться от выполнения которого признается неудобным; будто обряд этот тоже составлял часть выполнения условных аллегорий, будто все представляли живую картину. Не плакала о тетке даже ее родная племянница Анна Леопольдовна. Она признавала себя обиженной и униженной.
Молодой Зацепин, в звании офицера гвардии, по очереди занимал с своими гренадерами караул у гроба. Семеновцы чередовались с преображенцами в отдании этой последней почести покойной государыне.
Рано утром, когда молодой Зацепин стоял у гроба, в зал вошла молоденькая Гедвига – Елизавета Бирон. Помолившись перед гробом, она вдруг заплакала горько-горько и припала к ступеням катафалка. Молодой Зацепин подошел к ней.
– Полноте, принцесса! – сказал он. – Воля Божия! Мы все умрем, и плакать так грешно.
– Вы ничего не знаете, князь! – отвечала сквозь слезы девушка. – Она была единственная особа в мире, которая меня любила. Теперь я сирота, круглая сирота.
– Ваш отец…
– Он отец моих братьев, но не мой. Я его приемная дочь… Я ничего не говорю. Пока он не обижает меня, но сердцу нельзя указать… я не люблю, я боюсь его. Я вижу, что для меня он и жена его чужие… Они меня не любят! Боже мой! Я всех хочу любить, люблю целый мир! А меня никто не любит. Любила вот она одна, да и ее Бог взял.