– Но что же с ним сделалось? Куда его девали?
– Ничего не знаю. Сегодня утром я ждала его, но его не было; послала узнать – говорят, вчера вечером явился к нему ординарец с командой и увел в Тайную канцелярию, а там этот страшный Ушаков. Я вас умоляю, доктор, съездите к Андрею Ивановичу от моего имени, скажите ему, что я прошу его… век ему благодарна буду… скажите, что тут нет ничего политического, что тут только слабость женщины, даже и того нет, а просто увлечение девушки, дожившей до двадцати девяти лет. За что же тут ломать, мучить? Пусть отпустят его. Наконец, съездите к герцогу, скажите, что я сама готова ему во всем повиноваться, но пусть мне отдадут его, пусть только не мучат его за меня. Вы скажите, что у самой императрицы была сестра Парасковья Ивановна, которая была обвенчана тайно с своим же подданным, почему же я не могу? Скажите, что я на все готова… что я прошу, умоляю! О, боже мой, и это унижение должна переносить дочь Петра Великого!
– О ком же просить и о чем просить? Ведь все это было так скоро, что, признаюсь, цесаревна, я еще не успел даже ознакомиться с действительным положением дела, хотя и сам привез тогда патент.
– Только о его свободе! Только о том, чтобы его не трогали и предоставили нас самим себе. Вот записка о нем, она написана моею рукою. По ней они могут видеть, что вы просите не от себя и не за себя. Неужели они хотят, чтобы я сама бросилась перед императрицей и открыто, перед целым светом, заявила, что он мне дороже самой себя.
И она заплакала опять, заплакала истерически.
На записке было написано:
«О помиловании и отпущении на свободу прапорщика Преображенского полка Алексея Никифоровича Шубина слезно умоляю».
С этою запискою Лесток поехал к Ушакову.
Андрей Иванович принял его приветливо, но, выслушав его просьбу, поморщился.
– Ну, просьба великой княжны опоздала. Нечего и говорить, мы сегодня его порядочно-таки поломали. Одно, что могу обещать, – это что, исполняя желание дочери моего благодетеля, больше его ломать не буду; освободить же его зависит не от меня. Это уже прямо дело герцога, на это нужно высочайшее повеление. Могу сказать, что он ничем великую княжну не оговорил, ничем не смутил и ровно ничего не высказал; сказал только, что он предан ей беспредельно.
– Теперь, простите, генерал, что беспокою вас вопросом, – сказал Лесток, – что же я должен делать? Как доктор, я должен сказать, что такое полное изолирование великой княжны не может не отозваться весьма неблагоприятно на ее здоровье, что, наконец, неестественно, чтобы женщина в эти годы, с ее темпераментом оставалась… Вы понимаете меня, ваше высокопревосходительство, и не мне раскрывать перед вами последствия, какие могут происходить от неправильности и неестественности жизни.
Ушаков задумался, потом проговорил тихо, сдержанно, обдумывая каждое слово:
– Дорогой мой доктор, вы знаете, в политике нет чувства, нет благодарности. Люди политики не хотят знать, как отзывается то или другое их желание на человеке, который попал в их затянутую наглухо политическую сеть, и думают только о том, как бы эта сеть не расползлась, как бы не открылся выход. Что ж делать, что цесаревна, несмотря на всю свою осторожность, несмотря на всю свою сдержанность, до сих пор возбуждает в них опасение. Они хорошо знают, что она не захочет рисковать собою, да и не в ее характере добиваться верховенства, что, наконец, у них под руками есть всегда средства ее удовлетворить; но знают также, что если не она, то другие легко могут воспользоваться ее положением; тем более что есть прямой мужской потомок… Еще сегодня только императрица выразилась: «Чертушко-то жив еще!..» Этот потомок, этот чертушко, понятно, им как бельмо на глазу. Теперь вы сами знаете, как цесаревну любит гвардия и особенно Преображенский полк. Если бы она сблизилась с кем-нибудь из посторонних, из чужих… А то она выбрала преображенца. Не наводит ли это на мысль, что, может быть, этот избранный будет проводником, будет руководителем и выразителем тех желаний, которые давно если не высказываются, то подразумеваются и не опасаться которых, разумеется, им нельзя. Я это говорю потому, что так думаю. Будучи вне политики и представляя собою только молот, только грозу политическим страстям, я делаю свое дело именно как молот, давлю то, что мне бросают, не думая о том, зачем и какие будут из того последствия, как не думает о том молот. Я закалил себя на этой работе, отрицаясь от самого себя. Я не вижу в том, кого мне бросают, человека; я вижу только политическую жертву; а политическая жертва для меня безразлична, кто он, отчего и за что. Мне пришлось одинаково слушать стенания Долгорукого, брань Волынского, безыскусственное показание Шубина, и я слушал их так же, как еще в молодости, состоя подручником Федора Юрьевича Ромодановского, я смотрел на изуверское молчание стрельцов. Те и другие попали в политическую сеть, попали под молот; а молот бьет, а не рассуждает. Поэтому мой совет: поезжайте к герцогу, попробуйте убедить, хотя, признаюсь, я в этом сильно сомневаюсь. Того, кто запутался, не освобождают. А всего лучше убедить великую княжну, – к которой преданность моя безмерна, – побороть свое чувство, забыть отсутствующего и выбрать в свои приближенные человека, которого бы они менее опасались. Вот все, что я могу посоветовать. Скажите это цесаревне и передайте ей, что я, с своей стороны, употреблю все меры, чтобы облегчить его положение.