– Да, конечно. И не только лица. Я не могу смотреть на ее руки – они просвечивают насквозь. Не перенесет она нового испытания.
Доктор полагал, что роды пройдут как полагается. Важнее другое: чтобы ребенок был здоров.
– Что же делать, ваша милость? – Рембрандт крайне расстроен. Он небольшими глотками пьет пиво и крутит рукою ус, причем с остервенением.
– Мы советовались с доктором Бонусом. Мы с ним едины во мнении. То есть в том, как проводить лечение. Отвары, которые она принимает, несомненно укрепят ее. За неделю мы отметили явные признаки улучшения. Плод не вызывает опасений. Саския молода. Это уж четвертые роды, они должны пройти легче прежних.
– Вы знаете, доктор, я ничего не пожалею… Только бы сохранить ее и ребенка, если это будет угодно богу. Я хочу поблагодарить вас за всю вашу доброту и благосклонность к моей семье. Не знаю даже, чем отплачу.
– Ваше здоровье, господин ван Рейн!.. Что же до Саскии, повторяю: положение серьезное, но мы с Бонусом сделаем все возможное и даже невозможное. Можете не сомневаться. Я же со своей стороны прошу вас: работайте и, если можно, ускорьте этот групповой портрет. Я беседовал с Баннингом Коком. Его друзья начинают терять терпение… Зачем вам это нужно? Надо беречь свою репутацию – к сожалению, таков наш суровый век.
– Вы правы, доктор. Работать надо. И я работаю. После всех смертей, которые мы пережили – а ведь у Саскии тоже умерли тетка и сестра Тиция, – я все же держусь.
– Иногда мы просто удивляемся, господин ван Рейн. Глядя на вас…
– Да, доктор Тюлп, я наступаю себе на горло, чтобы не рыдать, я делаю вид, что гроза проходит мимо меня, я сжимаю в кулаке свое сердце, чтобы оно не треснуло от горя. И работаю. Могу показать кое-что из моих новых работ.
– Вы говорите чистую правду. Вы – из камня, господин ван Рейн. На вашем месте другой бы давно обмяк. Но учтите: эти стрелки́ нетерпеливы, они жаждут увидеть себя на стене своей гильдии. В Ниве Дулен. И потом, я ведь тоже причастен к этому заказу. Это я рекомендовал вас Баннингу Коку.
– Все знаю. Я пишу их. – Рембрандт лег грудью на стол, проговорил заговорщически: – Они желают видеть себя, а я хочу написать нечто, чего никто еще не видел.
Доктор впервые заметил в глазах художника странный блеск, который выдает человека неуравновешенного. Но откуда он у ван Рейна – здоровяка из здоровяков?
– Я пишу их, – продолжал Рембрандт. – Я все время работаю на складе или в мастерской. Все два десятка стрелков поочередно позируют мне. Они видят воочию мои этюды. Они в курсе всего, доктор.
– Но – время, господин ван Рейн. Год уже прошел. А может, и больше.
Рембрандт усмехнулся:
– Что такое год? Вы видели полотно? С чем бы его сравнить? Вот больше этой стены.
Тюлп обернулся, чтобы посмотреть стену, на которую указывал художник.
– Они рвутся на склад, доктор, а я их туда не пускаю.
– До каких пор?
– До тех пор, пока не закончу. Они только помешают своими советами. Поверьте мне, доктор, не хочу хвастать, но ведь я работаю свыше человеческих сил, как вол, как ишак на Востоке, как верблюд в Сахаре, как слон в Индии. Да, да! Я таскаю на себе мешки, бревна, разные тюки. Я изнываю под ношей, но я держусь. Я же из грузчиков. Я из мельников. Милый доктор, я не человек, я бездушный египетский рычаг, подымающий скалы на вершину пирамиды.
Доктору стало неловко. Он понимал, что имеет дело с мастером, который не нуждается в подстегивании. Но что поделаешь с этими нетерпеливыми заказчиками, с их тугой мошной?
– Когда вы писали «Анатомию», я торопил вас?
– Нет, доктор, не торопили.
– Мы укоряли вас в чем-нибудь?
– Нет, не было такого.
– А теперь я прошу: ускорьте по возможности. Ради вашей же пользы.
– Я буду молить бога, чтобы он даровал мне… Если Саския будет здорова, если запищит младенец – я стану трижды волом, четырежды верблюдом, я буду работать, как римский раб.
Доктор сказал:
– Я вас люблю, господин ван Рейн. Вашу семью люблю. Художника в вас люблю…
Почему этот старичок на стене так любит бередить старые раны? Его хлебом не корми – дай поболтать о прошлом. Причем о самом что ни есть страшном. Он горбится, веки у него чуть не смыкаются, не глаза, а щелочки. И сухими губами, потрескавшимися от времени, горя и холодов, – все говорит, говорит, говорит.