Не смешите меня. Я священник и хорошо знаю, что такое большая услуга. Октябрьским вечером я действительно впустил подростка, покинувшего отчий дом. Ничего удивительного — обычное дело для нашего сословия. Я успокоил его, исповедал, а затем вернул бросившимся на поиски родителям.
Без сомнения. Тщеславие мне претит, да и не настолько злое у меня сердце, чтобы выдумывать банальные благодеяния. К тому же, повторяю, каждый божий день приходится возвращать сбежавших молочных ягнят в овчарню. В высшей степени евангельский поступок: ведь если этим заранее не озаботиться, откуда возьмется пасхальный бараний окорок?
Но кем был ребенок, что он сделал, кого повстречал, откуда пришел, какого был возраста, пола, кто его у себя принял, накормил, вернул в семью — все это я запамятовал, хотя он мне, разумеется, рассказал. К чему придавать значение столь ничтожным мелочам? Поговорим лучше о другом. Например, о моей старенькой мамаше; ведь она в весьма преклонном возрасте, почти немощная, и, несмотря на все свое усердие, для меня она, скорее, обуза, нежели опора: поэтому очень хотелось бы получить в распоряжение молодую особу почище да покрепче, которая
Лучше забыть те улицы, где я был невидимым, и улицы, что отшатывались, разгадывали меня, когда я шел навстречу. Их приземленный страх был мне чужд: страх ребенка в темноте. Я стыдился заселять этот мрак.
Скромный гостиничный номер и матрос лет восемнадцати. Его берет — на стуле, ботинки — у кровати, одежда разбросана. Он даже снял носки. Это меня удивило, ведь он спешил, а в таких случаях раздеваются по минимуму.
Просто он восхищался своими ступнями и умел их ублажить. Он шевелил пальцами, забрасывал одну ступню на другую и, кончая, судорожно сжимал, сцеплял пальцы рук, жал, выворачивал, давил.
Без него мне бы не нравилось той зимой в гостинице. Я забредал туда мимоходом и сидел один в номере.
Он бежал по перрону. Поезд тронулся. Он запрыгнул на подножку, уцепился за поручень и энергичным рывком подтянулся на площадку.
Он двинулся по коридору, сотрясаемому глухими ударами. Вошел в пустое купе.
Прошло время. Наверное, много часов. Ведь уже наступил вечер. Поезд остановился. Вокзал. Он сходит, стоит на мостовой незнакомого города, спиной к вокзалу. Смотрит на расходящиеся звездой улицы и окрестные гостиницы. Направляется к одной из них.
Он ест. Торопливый ужин. Его угнетают косые взоры окружающих. Он стесняется. Ему пятнадцать, и он никогда не ужинал в гостинице — как злоумышленник, как взрослый.
На свои годы он не выглядит. Ему дают от тринадцати до семнадцати. Ему хочется расслабиться, расправить плечи, расхохотаться им в лицо. Он сдерживает себя. Опускает глаза, сжимает кулаки.
Он доел и молча уходит. Словно из зала суда.
Совсем невзрачный номер. Какое счастье здесь находиться.
Пятнадцать лет. Оттого ему не сидится на месте. Все равно эта кровать лучше вокзальных скамеек. Но ради такого удобства необходимо набраться смелости и вторгнуться на вражескую территорию.
В номере жарко; он открывает окно, отдергивает штору. Раздевается. Он пытается поцеловать себя в зеркале. Не выходит. Как ни лови, ничего не поймать. К тому же это его собственное лицо. Желать самого себя — сложная и противная игра, если сам себе не нравишься. Губы оставляют на стекле жирный и влажный след. Теперь ему холодно.
Около шести вечера, конец прекрасного зимнего дня, после грозы, которую поезд наконец миновал. На западе, в полях над горизонтом — длинная и светлая оранжево-розовая полоса; вверху первая гряда сине-фиолетовых туч; вновь пара сиреневых борозд и золотистые полосы. Высоко в небе фиолетовые тучи коричневеют. В них бледно-голубые разрывы. Наконец, все становится свинцовым, фиолетовый и синий сменяются серым. Этот серый скоро поглотит все прочие цвета. Через пять минут останутся лишь черные тучи. Внизу над землей небо цвета мочи и горящей серы, горизонтальная полоска все ýже и гноится.
В вагоне включили свет. У меня в кармане билет до конечной, но сойду я раньше.
Передо мной сидел грустный, худой паренек с почти бесцветными волосами. Он ушел.