— Холодок такой, да? — говорит Амбросио. — Под ложечкой засосет?
— Да, как в детстве, ночью, — говорит Сантьяго. — Я просыпался в темноте, и мне казалось: я умираю. Я не мог пошевелиться, зажечь свет, крикнуть и лежал скорчившись, дрожа, весь в поту.
— Есть один парень с экономического, — сказал Вашингтон, — которого следовало бы принять. Беда в том, что нас и так уж слишком много.
— Да откуда же такая напасть, ниньо? — говорит Амбросио. Что-то крохотное, скользкое, студенистое появлялось и оставалось, осторожно шевелилось где-то в желудке, покрывало потом ладони, заставляло сердце колотиться и исчезало, оставив озноб.
— Да, это было бы неосторожно, — сказал Эктор. — Надо нашу ораву разделить надвое.
— Да, мы разделились, я громче всех кричал, что это необходимо, — говорит Сантьяго. — Мне и в голову подобное не могло прийти. Еще много дней спустя я просыпался среди ночи и повторял, как дурак: этого не может быть, этого не может быть.
— Как же мы будем делиться? — спросил индеец Мартинес. — Ну, шевелите мозгами, не теряйте времени.
— Ему не терпится, — засмеялся Вашингтон, — прочесть свой реферат о прибавочной стоимости. Хочет блеснуть.
— Надо бросить жребий, — сказал Эктор.
— Нет, в этом есть что-то иррациональное, — сказал Хакобо. — Предлагаю просто по алфавиту.
— Конечно, это самое разумное и простое, — сказала Птичка. — Первые четверо — одна группа, остальные — другая.
Нет, сердце не забилось чаще, червячок не проснулся. Я удивился или растерялся, думает он, мне вдруг стало дурно. И одна мысль: это ошибка, этого не может быть. Этого не может быть, это ошибка, думает он.
— Кто за предложение Хакобо, поднимите руку, — сказал Вашингтон.
Дурнота нарастала, мозг точно одеревенел, головокружительная застенчивость заставила его онеметь, и руку он поднял на мгновение позже других.
— Единогласно, — сказал Вашингтон. — Хакобо, Аида, Эктор, Мартинес — в одну группу, мы четверо — в другую.
Он не повернул головы, не взглянул ни на Хакобо, ни на Аиду, он долго прикуривал, он листал Энгельса, он улыбнулся в ответ на улыбку Солорсано.
— Ну, Мартинес, блесни, — сказал Вашингтон, — поведай нам, что же такое прибавочная стоимость.
Нет, дело не только в революции, думает он. Холодная, закрытая душа, маленький, настороженный, расчетливый ум. Неужели Хакобо все спланировал и бесстрастно обдумал заранее? Революция, дружба, ревность, зависть, — все перемешалось, все слилось в Хакобо в ком грязной глины.
— Чистых в мире не оказалось, — говорит Сантьяго. — Да, тогда это и выяснилось.
— И что же, вы с нею больше не виделись? — говорит Амбросио.
— Гораздо реже, а он — дважды в неделю, — говорит Сантьяго. — И потом, я не мог на такое пойти. Не по моральным соображениям, а из зависти. Я был робок и не решился бы на такой ход.
— Да, ваш дружок оказался проворней, — говорит Амбросио. — Вижу, вы ему до сих пор не простили.
У индейца Мартинеса были манеры и интонации школьного учителя — итак, прибавочная стоимость есть не оплачиваемый капиталистом труд, — он долбил в одну точку и переливал из пустого в порожнее, — который присваивается капиталистом и служит его обогащению, — и Сантьяго все никак не мог отвести глаз от его круглого медного лица и все слушал его поучающий, наставительный голос, а вокруг при каждой затяжке ярче разгорались тлеющие огоньки сигарет, и, несмотря на то что столько тел скучилось в этом скудном пространстве, он испытывал знакомое чувство одиночества и пустоты. Червячок ожил и взялся за дело, мягко и кругообразно стал ввинчиваться в нутро.
— Я — как те зверьки, которые при виде опасности замирают и покорно ждут, когда их раздавят или обезглавят, — говорит Сантьяго. — Знаешь, жить без веры и быть еще робким — это все равно что гнить одновременно от сифилиса и от проказы.
— Ну зачем же так себя поносить, ниньо? — говорит Амбросио. — Вы ведь от другого человека не стали бы, наверно, такое слушать?
Оттого ли, что порвалось казавшееся вечным, думает он, так мучился я из-за нее, из-за себя, из-за него? Ты, как обычно, притворялся, Савалита, и даже больше, чем обычно, и выйдя потом вместе с Хакобо и Аидой, ты говорил больше, чем обычно, пока вы шагали к центру, — Энгельс и прибавочная стоимость, — спрашивал, не давая им ответить, — Политцер, и Птичка, и Маркс, — не закрывал рта, прерывая их, стоило им только начать, исчерпывая и вновь поднимая темы, перескакивая с пятого на десятое, говорил, говорил, говорил и все никак не мог остановиться, надеясь, что монолог его никогда не кончится, притворяясь перед самим собой, что Хакобо ничего не предлагал, что со следующей субботы им не идти в Пети-Туар, а ему — в Римак, и впервые чувствуя, что он — уже не вместе с Аидой и Хакобо, хотя они еще рядом, что они уже дышат и думают по-разному и что-то непоправимо разладилось в их единстве, и пока они пересекали площадь, он явственно ощутил: именно здесь и сейчас произошло непреложное отторжение и что-то лживое и искусственное разделило их, — так у тебя бывало с отцом, думает он — и он пытался скрыть это от них и впервые испытал к ним враждебность. Они шли втроем вниз по спуску Уньон, он говорил, они слушали — неужели Аиде не жалко? неужели они сговорились заранее? — и, дойдя до Сан-Мартина, он взглянул на часы, спохватился, уже очень поздно, надо бежать сломя голову, чтобы успеть на «экспресс», и пожал им поочередно руки, и бросился прочь, — и не условились, где и когда завтра встречаемся, думает он. Впервые, думает он.