— Здравствуйте! Как вас тут бог милует? Здоровы?
— Спасибо… Ничего.
— А старый как? Не легче ему?
Говоря это, Дызякова топала ногами, чтобы сбить снег деревянных башмаков.
— Где там! Еле дышит.
— Кум, а кум! — Дызякова нагнулась к старику.
— Ксендза! — простонал тот.
— Скажи пожалуйста, не узнает меня! Ксендза просит, сердечный. Помрет он, беспременно помрет сегодня… Эх, жизнь человеческая… Что же, послала ты за ксендзом?
— А кого я пошлю?
— Ну, как же так… Нельзя христианской душе отойти без святого причастия!
— Одного не оставлю и не побегу. Да и, может, еще поправится…
— Где уж! Не слышишь разве, как в груди хрипит у бедного? Нутро, что ли, у него испортилось? Вот и Валек мой, когда хворал в прошлом году…
— Дызякова, а, может, вы сбегаете за ксендзом? Только мигом, — сами видите…
— Правда, правда, надо сбегать. Приходит, видать, его смертный час. — Она завязала платок покрепче.
— Оставайся с богом!
— Идите с богом!
Дызякова вышла, а Анткова принялась за уборку. Соскребла грязь с пола, подмела его и посыпала золой, потом стала мыть и расставлять по местам миски и горшки. Она поминутно бросала злобные взгляды на кровать, плевала, сжимала кулаки, а порой громко вздыхала и хваталась за голову жестом бессильного отчаяния.
— Пятнадцать моргов… свиньи, три коровы… а посуда, а одежа… если б разделил все поровну… верных шесть тысяч! О господи, господи!
Все больше и больше раздражаясь при мысли о недоставшемся ей богатстве, она так терла и скребла, что миски и горшки гудели, и с грохотом ставила их на полки.
— А, чтоб тебя! — Она продолжала думать вслух: — Куры, гуси, телята… столько добра, столько добра! И все как есть отдал этой лахудре! Чтоб тебе пусто было, чтоб тебя черви съели где-нибудь под забором за то, что так обидел меня, несчастную!
Она в бешенстве подскочила к кровати и заорала:
— Встать!
Больной не шевельнулся. Стоя над ним и грозя ему кулаком, она кричала:
— Околевать — так, небось, ко мне пришел! Может, еще похороны на наши деньги справить? Новый сукман[1] тебе купить? Как бы не так! Если Юлина — такое золото, убирайся к ней! Разве я обязана тебя у себя держать? Если она лучше меня, так…
Она не договорила, услышав звон колокольчика. Это пришел ксендз со святыми дарами.
Утирая злые слезы, Анткова низко поклонилась ему, потом, налив освященной воды на выщербленную тарелку и положив на нее кропило, вышла в сени, где уже теснилось несколько человек, пришедших вслед за ксендзом.
— Слава Иисусу!
— Во веки!
— Ну, что у вас?
— А ничего. Обидел меня, обделил, а помирать ко мне притащился! И не помирает! Ох, я, несчастная! — Она расплакалась.
— Правда, правда! Ему уже гнить, а вам жить! — отозвались слушатели в один голос, сочувственно кивая головами.
— Где это слыхано, чтобы родной отец так делал? — начала опять Анткова. — Разве мы с Антеком мало ему угождали, разве не работали, как волы? Я ни единого яичка, ни кусочка масла не продавала, все только ему подсовывала. Каплю молока надоишь, — так у девчонки, бывало, изо рта вырываю и ему отдаю. Потому что старый… ну, и отец! А он взял да Томеку все отписал! Пятнадцать моргов, хата, коровы, поросята, телок… И телеги и все хозяйство — шутка ли! Ох, бедная моя голова! Нет правды на свете, нет!
Припав к стене, она заревела вголос.
— Не плачь, кума, не убивайся. Господь хоть и строг, да милостив, он еще вас наградит, — сказала одна из баб.
— Не трепли попусту языком, дура! Обида обидой остается. Старый помрет, а они из нужды не выкарабкаются, — возразил ее муж.
— Трудно вола вести, когда он не хочет итти! — сентенциозно добавил другой мужик.
— Ну… Притерпишься, так и в пекле проживешь не худо, — пробурчал третий и пустил длинную струю слюны сквозь сжатые зубы.
Наступило молчание. Ветер стучал закрытой дверью и через щели наносил снег в сени. Мужики стояли без шапок, топая закоченевшими ногами, чтобы согреться. А бабы сбились в кучу и, пряча руки под запаски,[2] терпеливо ожидали, поглядывая на дверь, из-за которой по временам доносился голос ксендза или тихий, хриплый шопот больного.
Наконец ксендз позвонил в колокольчик, и все, толкаясь, вошли в комнату. Старик лежал на спине, зарывшись головой в подушку. Из-за раскрытой рубахи желтела грудь, поросшая седыми волосами. Ксендз, наклонясь над ним, в эту минуту клал на высунутый язык облатку.