В одной камере мы пробыли несколько дней. За это время запомнились кое-какие мелочи. Однако прежде расскажу о себе, а уж потом о тех мелочах.
Случай мой совсем простой, всему виной, я бы сказал, деревенская глупость. Хлебнув сверх нормы, я разорался на виду у собравшихся в нашей деревенской корчме: «Германцы победят, когда моя баба трамвай родит!» Не успел я проорать это, как один незнакомый гражданин — а тогда много таких околачивалось — сразу же схватил меня за шиворот. После жандармы все приставали: «Признайся, говорил, что германцы победят, когда твоя баба трамвай родит?» «Говорил, — отвечаю им, — но по пьянке». «Если по пьянке, то почему выкрикивал именно это, а не другое?» Надоели мне они, я взбеленился и резанул им без обиняков: «Есть такая старая поговорка: что у трезвого на уме, у пьяного на языке!» Сколько же побоев потом пришлось вытерпеть из-за этой поговорки! С тех пор о поговорках стараюсь не вспоминать. Поговорки во все стороны стреляют, и никогда не знаешь, в кого попасть могут. Пробыл я какое-то время в камере, а потом предстал перед судом. Дали мне два года. Но через два месяца подоспела революция. Как говорится, только-только успел познакомиться со стоящими людьми. А через несколько лет я вышел на пенсию: ничего не попишешь — годы!
Вот и все, что я могу рассказать о себе. А теперь о Спиро Папуранском. Пробыли мы с ним в одной тюремной камере, как уже говорил, несколько дней. Там мы поняли, что такое голод. Кормили нас жуткой баландой — лишь бы ноги не протянули. Попалась бы нам тогда дохлая собака — и ее враз бы слопали. На третий день усатый охранник отпер дверь и передал от моей жены каравай. Разделили мы хлеб с Папуранским поровну. Дай бог здоровья моей старухе: много раз месила она дома хлеб, но вкуснее, чем в тот день, я не едал. Но что такое один каравай? В тот же день мы его и умяли. Потом опять голодуха… Вконец отощали.
Через пару деньков получил передачу Спиро: чемоданчик, а в нем белье и пакет с продуктами. Склонился Папуранский над ним и достал половину французского батона. Поделили мы его поровну и тут же съели до крошки. Вечером легли спать. Ночью я отчего-то проснулся. Всю жизнь я так — одним глазом сплю, а другим бодрствую. Прислушался. Чую, Спиро поднялся. «Должно быть, водички захотел испить или по нужде», — подумалось мне. Ан нет, направился он не к кувшину с водой, не к параше. Присел в темноте у чемоданчика. Долетело до меня что-то вроде чавканья, и я навострил уши. Вроде и есть-то нечего, ведь батон мы прикончили еще днем. Повернулся к нему. Мать честная: вижу, запускает он руку в пакет и достает куски. «Оказывается, — сказал я себе, — половину батона он там припрятал». Муторно стало на душе. Ну что ему ни сказать: «Так, мол, и так, бай Станойко, половину батона я оставлю себе». Может, мне и не очень приятно было бы это услышать, но все же не настолько, как в тот момент. Уселся у меня за спиной и — чавкает, чавкает! Потом, правда, подумалось: «Когда человека припрет, он еще и не на то способен. Разве мало таких случаев?
Лучше не держать на него зла, ведь человек он добрый, деликатный: перед тем как слово сказать — продумает, прежде чем шаг ступить — осмотрится». Промолчал я, и все пошло по-старому.
Вот одна из мелочей. Вроде, дело пустячное, но все же…
Теперь постараюсь описать другую мелочь. Как-то усатый охранник вывел нас в тюремный двор на прогулку — такой был, значит, порядок. Попили мы водички из-под крана, и говорю я себе: «Рубаху разве постирать?» Одна она у меня тогда была, единственная, и до того грязная, что дальше некуда. Стал просить охранника дозволить постирушку. Он оказался человеком и разрешил. Разделся я до пояса и кое-как выстирал рубаху. Усатый даже дал кусок веревки, прежде чем вернуть нас в камеру. Протянул я веревку от оконца до двери и повесил рубаху сушиться.
Все вроде бы хорошо, но остался я голый, а в камере холод, как в погребе, стал я дрожать, что тебе осиновый лист. Спиро принялся растирать меня. «Сейчас, бай Станойко, — говорит, — я тебя разотру, вот и согреешься». А я себе думаю: «Почему он не даст одну из своих рубах, а своим рвением мучит и себя, и меня? Видать, не догадывается». Вот и сказал ему: «Спиро, не старайся понапрасну. Дай одну из твоих рубах, пока моя не высохнет!» Папуранский задумался, а потом подошел к своему чемоданчику. Долго рылся в нем и, наконец, достал рубаху. Надел я ее, согрелся, на душе полегчало, и я разговорился. И Спиро беседует со мной, только смотрю — он глаз не сводит с веревки, где рубаха сушится. «Вот, — говорю ему, — сушится моя рубаха». «Да, — отвечает он, — только неизвестно, сколько она будет сушиться». «Пока не высохнет», — отвечаю. А он: «Сырая погода — скоро не высохнет». «Ну и дела, — кольнула меня неприятная мысль, — хочет поскорее заполучить свою рубаху обратно! Пожалел..!» Сначала мне это и в голову не приходило. Грудь, чувствую, сдавило. Прислонился я к стене и замолчал. Замолк и Папуранский. Так молча и просидели, пока не стало смеркаться. Только время от времени перекидывались словечком, но разве это разговор? А в груди какой-то ком давит и давит. Поэтому часто встаю и ощупываю рубаху. А он, вроде бы между прочим, вроде незаинтересованно каждый раз спрашивает: «Высохла?» И я постоянно отвечаю: «Нет еще».