Грачик сидел у вагончика с забинтованной рукой — комиссия заседала допоздна, кое-кто выходил, курил, «ну, как рука?», в вагончике взрывами смеялись, и он понимал, что разговор уже о другом, а он сидел и ждал посреди московской пресной ночи-решалась его судьба.
Да что можно сказать о клоуне, который вышел, сломался и ушел?
Ему не разрешили соло. Разрешили новую пару.
«Я им покажу пару», — пообещал Витя Франке и бухнул от балды телеграмму, что в Днепропетровске есть новый партнер и он рвется в бой. Кещяну дали немедленно репетиционный период.
Как хватило у него сил шесть лет мечтать и осмелиться, быть тихим, робким и несчастным — и решиться получать уже больше двухсот, а сесть с двумя детьми на сто двадцать и на неопределенное время, на грань увольнения, что подняло его сквозь бетонный лоб системной бюрократии, хоть не борец он, боже упаси, просто маленький человечек, а когда родили его мама с папой, что-то случилось в крошечном еще тельце, что-то дрогнуло и зажглась тоненькая, негасимая и бессмертная свечечка полета, обжигающей страсти, нити путеводной, не к червонцам и дачам (ему дай миллион — шапито купит) — крохотная святая свечечка…
В классической буффонаде Пал Палыч берет вместо спички в ладонь свечу, а Грачик все мучается и ждет: почему же «спичка» не обжигает Пал Палычу пальцы, а все горит и горит?
Это ведь трудно понять. Большинство даже не хочет понимать такое. У всех одинаково: закуты, кормушки, клети; а вот у него-горит.
Ужас, это когда три вежливых хлопка и никто даже не придет в гримерную, это когда ты на манеже, а там, во-он там кто-то зевнул. Это все. Это туши свет и спокойной ночи.
Пал Палыч-это Павел Петрович Богачук. Рост-192, вес-98. На тридцать килограммов тяжелее Кещяна и на тридцать сантиметров выше. В прошлом осветитель, униформист, ассистент у эквилибриста. Когда надевает фрак-как червонного золота подсвечник с комком белоснежного воска вместо головы. Борода и усы колечками. Паша важный, как эскимо. Паше засовывали за пояс палку, чтобы сбить сутулость любителя нардов.
Образ Грачика искали долго: хотелось доброго, без пинков и укусов в зад. В то лето все носили полосатые майки — Франке снял такую с Грачика и натянул на своего сына: рука до пола, вырез до середины груди: «Ты будешь вот таким. Грач».
А Паша — пижон. Он выходит из черного бархата занавеса, как щегольской белый платочек из кармана, с белоснежной бабочкой крендельком и устало-брезгливым взором — они никогда не друзья на манеже, будто случайные соседи в упряжке, и Паша весь в презрении: ух уж мне эти выходки, ну и что? и что дальше? и это-смешно?
Вперед! Грачик выходит: полосатая майка расцветки французского флага с изящным вырезом женской ночнушки, тонкий франтоватый шарфик и крошечный, в литровую банку, цилиндр. Плюс красный нос.
Здравствуйте!
Он выходит уже с воспаленным, злобным взором, скрипучим, сварливым голосом, в детской угрюмости — и вдруг прорывающееся наружу великой душой обидчивого ребенка с быстро высыхающими слезами, с бездонной тоской, воображая и хитря, — он выходит.
Он клоун реквизитный, классический. У него все большое: барабан, очки, расческа, чемодан. Он, может быть, последний классический клоун, свободный от образа времени, не желающий нести его тяжелое клеймо.
Пашу учил инспектор солидный — Андрей Яковлевич Кармель. Паша учился. Кармель говорит: «Иди объяви антракт». Паша вышел, здоровый, красивый, борода-усы. Всем улыбнулся. И сказал: «Представление окончено!.. Фу ты, черт… Антракт!».
За рубежами нашей державы коверные существуют для заполнения пауз. И только. Работают просто: штаны слетели, за попу укусил — смех!
Наше бытие не приемлет пустосмехов, история Отечества бедна развлечениями и досугом.
Наша чахоточная, вечно подпольная свободная мысль уродливо врастала эзоповым языком в литературную критику, кралась и ютилась подтекстом в живописи, намеками залетала в песни и загадки, отводила душу в анекдотах, втискивалась на манеж-это тыльная сторона медали искусства, поставленного под ружье, когда у каждого-рупор, и все: литература, кинематограф, живопись, театр, опера, балет, музыка, цирк — все громили и сражались — первой жертвой побоища становилась собственная совесть. Цирк пострадал меньше — его трудно «припахать», как ни требуй от клоуна политических реприз и актуальности мысли — бесполезно: клоун не может играть, он раскованное проявление самых смутных порывов человеческой души, страсти, высокие и низкие, каждого тела, публичный стук мирового сердца, всеобщность заботы, полное право каждого «я»-ну какое тут лицедейство…