Рука его сжимает три тюльпанчика. Она лежит — на ней медведь, а на медведе — ассистент, рот немного поцарапал и щеку».
Рука его сжимает три тюльпанчика.
«Так, — медленно говорит Тамара — И позавчера было три тюльпанчика, и-а-пять.»
— Маленькая девочка какая-то, — нервно говорит муж.
— Мы с этой девочкой и поговорим.
Он как свеча — с черным хрупким пламенем копны волос, в которых седых волоска — всего два И мне страшно за эту свечу — вдруг начнет пить, делать деньги и поездки, остановится с десятилетиями — одно и то же, вдруг перестанет в себе чувствовать что-то такое, что не объяснить и не оплатить, — внутреннее требование сделать что-то еще и бежать, идти, кряхтеть, ползти под своей ношей туда, а потом — вон туда, а потом дальше еще-до того вон холмика, который и есть Парнас, а может статься, и Голгофа. Свече нужен воздух. А в цирке душно.
В цирке душно — циркового зрителя нет — вымер. Есть зрители — нет ценителей. Есть зеваки-нет знатоков.
Пройдут «города», высохнет тело, потеряют силу руки — и… тогда?
Когда артист погибает, когда от износа кабеля короткое замыкание, и на манеже вместо водной феерии-триста девяносто вольт, когда срывается он из-под купола — и вниз головой на кровавый манеж, когда в жестокой железяке, название которой вы забудете, только услышав, отлетает труба и летит он вместе с партнершей прямо на боковой проход, обрызгав собою бетонную стену — гроб стоит на манеже, и эта проклятая железяка качается над гробом, на котором — багажная цирковая квитанция — он больше не поедет: вы не узнаете об этом никогда, не запомните этих имен, да и что вам за дело до безвестного летуна, что отважно парил над вами за свои сто семьдесят.
Цирк — рудимент эпохи ясельного распространения знаний. Теперь чудеса показывает телевизор Эра знаний мстит презрением бывшим монополистам чудес, шпагоглотателям и силачам, акробатам и жонглерам, наказуя безвестностью, цирк стал летучим голландцем-безымянным и несчастным кораблем Знают только клоунов, обиженных чудаков, будто посланных на берег за водой — побродить среди нас, поглядеть на жестокий мир глазами чужестранцев-и на шлюпку, назад.
В Германии сыро! Барабан грели утюгом.
Безъязыкость: Грачик учил в школе немецкий, но ничего, кроме «Мой брат тракторист. Он работает в колхозе», произнести не в состоянии В воскресенье жутко захотелось есть Магазины отдыхают, забрели в какое-то заведение, вроде для интуристов — народ танцует и очень аппетитно наворачивает. Официант меню. Паша покатал в горле слюну и ткнул пальцем во что-то за десять марок и показал официанту три пальца-на себя, еще три пальца-и на Грачика.
«Мясо», — сипло предположил Грачик.
Официант приволок шесть блюдец самого дорогого мороженого.
На чужбине не спалось. Вышивали до утра — как в тюрьме.
Когда отработана последняя буффонада, — земным голосом поет в магнитофоне Юрий Владимирович Никулин о прощании клоуна с цирком, — они возвращаются в центр манежа и Паша застывает белой скорбью — клоун отклеивает нос, клоун стирает грим — Паша берет в свои руки нелепый шарф, глупый цилиндр, безмерную майку. Выбегает на манеж крохотная девочка и пробует рукой волосы клоуна настоящие? нет? Дальше я не могу — больно.
Грачик, тягучий, нервно бьющий какой-то ритм туфлей в гримерной, понурый, сложивший хрупкие, с жилистыми огурчиками бицепсов, ручки на животе, говорящий все кусками и думающий что-то тревожное, никак не находящий приют своим поразительным глазам цвета темной смолы, что выступает на коре вишневых деревьев, ходит уныло, будто у него болят зубы, будто он сам ходит внутри своего стонущего рта, высматривая — какой зуб болит-то?
Грачик-олень, тонкие ножки, чуткий трепетный профиль, олень, которому перебили ногу и он пока с нами. Он согреется, заживет нога-и уйдет олень, на прощание скакнув в воздухе, — смешно и больно до слез.
Тамара чеканит:
— Так. Я лечу с Нинкой. В баню. Ты давай сам. Все на сковородке. Накормишь детей и уложишь спать. Муж вкрадчиво:
— Может быть, просто уложить спать?
У него период, после которого взлет или смирение; я говорю не о званиях, деньгах, квартире, реквизите, поездках — это приходит даже к мертвецам в искусстве, я говорю по существу. Что с ним может быть, я знаю. Что с ним будет в этом мире блестящих, как пули, весенних почек, пыльных листьев июля, несуеты осеннего прощания, заледеневших провинциальных дорог с дикой славой молодежных побоищ, мрачных переулков с лозунгом «Туалета — нет», моря и света — я не знаю. И мои слова, дыхание моей души-это не опора и не указующий перст: туда! Что вы, что могут черные буквы на серой бумаге в мире, где все напечатанное или приговор, или наградной лист, где нет места осколку стекла в рыхлой земле, за которым — осколки лета на память.