Снегопад превратился в настоящую бурю, черную стихию ветра. Облитый водой, пока она вытирала мне лицо, я услышал, как она зовет: “Смотри: это был не сон! Мой носовой платок пропитан его потом”. Но чуть позже она потеряла к моему “поту” всякий интерес. Конечно, день тщетно смыкался над дневной безграничностью. Кое-что от него ускользнуло — его собственная прозрачность, эта зачарованная белизна, обернувшаяся оцепенением крика, гладкое, ледяное лицо, пугающее и испуганное, которое ветер как придется разбрасывал и как придется вновь собирал.
Холод ее не щадил. Она выпила чаю, наверняка крепкого и обжигающего, от чего у нее запершило в горле. Заметив, что я вслушиваюсь в ее кашель, она вышла. Юдифь не преминула мне сказать: “Она поперхнулась. — Послушайте! — сказал я, — я уже слыхивал подобные звуки”. Она насторожилась. “Возможно ли, — вырвалось у нее, — что?..” Но я уже не хотел ее ни видеть, ни слышать.
Должно быть, прошло определенное время — вопрос его оценки вставал перед каждым из нас совершенно отличным от остальных образом, хотя это и было как-никак наше время. Я очень точно отмерю его продолжительность, заявив, что она оставалась в коридоре, пока не восстановила дыхание и, может быть, сходила глотнуть воды. Но она по возвращении заметила, что прошло гораздо больше времени. Смутившись, она вышла из комнаты. Увидев, что остался один, смутился и я. Я дважды звонил своему брату, но он так и не пришел. Тогда я обратился к тому ужасающему гулу проборматывания, который сопровождал теперь рассказ времени. Но когда время говорит, говорит уже совсем не время.
Поскольку я по-прежнему был один (не открывал, хочу сказать, глаз), пучок голосов развязался, потом резко распался. “Быстрее, стакан воды, — попросил я. — Но вы не сможете сейчас пить. — Скорее, прошу вас”. Она опять сказала мне — совсем рядом, на уровне моего рта: “Но вам же будет не проглотить”. Внезапно, во всю ширь открыв на нее из-за этих слов глаза, я обратил внимание, насколько явно проступили в ее лице славянские черты (вероятно, под влиянием усталости, позднего часа). “Вы поперхнулись”, - заметил я. Сказал я это, казалось, легким, почти жизнерадостным тоном, но весел ничуть не был. Она — последнее, что я увидел, закрывая глаза, — погрозила мне кулаком. Я подумывал вернуться к себе — в третий уже раз, — но все на этом уровне казалось мне совершенно безмятежным и, на самом-то деле, легким, почти жизнерадостным. Удавалось — я отдыхал. Чувствовал себя скорее хорошо. Вот что я ответил на заданный вопрос, я или беззаботное и забывчивое эхо времени: “Ну да, все в порядке”.
Я вновь вступил в мир веселой жизни. Не могу, однако, отрицать: какого бы рода нежность, чудесная приветливость ни проявлялась в подобный момент — быть может, и выражение “встретить с распростертыми объятиями” утратило что-то из своей поразительной истинности, — тот факт, что это было “вновь”, переварить оставалось трудно. Думаю, что даже и для других во всем этом оставалось нечто никак не проходящее; полагаю, что и само это мгновение в радостной своей искренности и с присущим ему очаровательным лицом впадало перед собственным появлением в замешательство. Меня же почти сразу опустошила лихорадочная возбужденность. Меня сжигала мысль, что “начинается день”, поскольку другая мысль — “день идет на убыль” — была сведена всей моей жизнью к вечности столь немногих мгновений; лишенная хладнокровия спешка, подобная путанице жестов, была тем не менее и совершенно ясной потребностью, поскольку я видел во всем ее объеме безграничность истории, которую мне следовало привести в движение. С чудным мгновением я освоился, но вот его уловить… Разве не понятно, что дрожь со всей своей дикой силой уже понудила меня идти дальше? И безумным мое нетерпение становилось оттого, что чудное мгновение норовило удержаться, увековечиться, что оно было мгновением веселым и не ведало — или же только подозревало, — что, задерживаясь возле меня, обрекает себя стать прекрасным видением, навсегда прекрасным возвратом, но разлученным с самим собой и со мною наивеличайшей жестокостью.