В какие же моменты остались тогда позади любезные соглашения? Точно сказать не берусь, но на уровне того же утра они, думаю, уже исчезли. Одна из примет тому — потом это изменилось, — что мы чаще всего бывали вместе, словно были необходимы друг другу. Нельзя не восхищаться этим подсказанным здравым смыслом решением. Необходимость опасно ударила по нам, сведя под одну и ту же крышу, и было бы нелепо делать вид, что от нее ускользнул, — разбредясь по углам квартиры величиной с носовой платок. Скромность, сдержанность — вот что подвергало нас опасности броситься друг на друга, а отнюдь не откровенное признание действительности. Когда я обнаружил, что не быть с Клавдией сводилось для меня — правда, не всегда — к различным хворобам, о которых я уже говорил, — и этому ничуть не удивился, я находил вполне естественным, что Клавдию, столь безраздельно обремененную в этот трудный период своей жизнью, еще иногда и звали на помощь, — так вот, я пошел тогда самым простым путем. Я не хотел заводить заново все эти “Что с вами, что с вами”, изводить вопросами смятение, которое никак не хотело выражаться. Думаю, не соблазняли меня в подобный момент и беседы: на это требовалось слишком много времени, безразличия, вкуса к грядущему, а мое желание шло от мгновения и неведения, а не от знания.
Да, эти моменты отличались своеобразной привлекательностью. Обе они жили там у меня на глазах, и вдохновлявшая одну естественность вызывала у другой редкостную, истиннейшую доброжелательность. В моей памяти их оживленность связана с утренним светом. Солнце оставалось в большой комнате до двух часов. Завтракали часто поздно, и уже к концу трапезы я чувствовал, как все во мне сжимается, и впадал в сумрачное расположение духа. Во второй половине дня я так и слышу, как возносится голос Клавдии, этот прекрасный, но лишенный счастья голос, который не так-то легко было слушать из-под прикрытия задних мыслей. Она пела на нескольких язык (и сама была иностранкой), сомнительно, чтобы она пела просто или даже всегда со вкусом; стоило ей загореться, а это происходило, когда я находил в себе силы ей аккомпанировать, и она становилась чрезмерно театральной. Быть может, среди всех своих успехов она всегда оставалась этой утонченной и утомительной певицей, не ведавшей о своем истинном таланте, исключительном даровании, вскрывавшемся неожиданной холодностью, более отвлеченными взываниями, подобными неощутимому отдалению голоса. Патетика нижних регистров не имела с подобным событием ничего общего. Я наслушался голосов, гармонично связанных со скорбью, с безымянными терзаньями, и никогда не оставлял их без внимания, но этот был безразличен и нейтрален, замкнувшись в чисто вокальной области, где он столь полно освобождался от всякого излишнего совершенства, что казался лишенным самого себя: правильный, но на тот лад, что напоминает справедливость, когда она предоставлена всем отрицательным превратностям судьбы. Краткие, быть может, мгновения; конечно, ничего волнующего или любопытного; так, какая-то мелочь, которой не было дела до качества произведений, которая проявлялась позади музыки — будучи, однако, ее мгновением, — которая позволяла расслышать… но что же? именно она-то почти ничего расслышать и не давала. Подруга говорила ей: “Ты обеднила свой голос” или же: “Ты пела ненаполненно”, использовала и другие выражения, которых набралась еще в театре. Сам я не воспринимал, какова же ценность этого бедного голоса. Церемония пения меня утомляла (пение уже давно служило для меня поводом для разочарований); я сносил веселость, ничтожность слов, но этот блистательный голос, королевское погребение, властно возвращал меня к музейному существованию. Естественно, можно было ее не слушать; я спрашивал себя, сильно ли ее заботит, слышат ли ее; она, быть может, жалела о театре, на первый взгляд, ее уход оттуда казался неразумным, но был ли это уход? она намекала на сеансы звукозаписи, возможно, она тем временем репетировала; да, она, должно быть, работала; это объясняло, почему она пела не по-настоящему, а, скорее, в поисках чего-то, что было началом, надеждой ее собственного пения. У меня тогда сложилось впечатление, что она выжидала, чтобы лучше расшифровать какой-то трудный текст. Это открытие, чувство, что ты, поскольку она только училась, бесполезен ее пению, медленное течение уже почти смеркшегося дня: отдаваясь этому движению, я, думаю, был поражен чем-то, что обернулось облаком, но облаком замечательным, замечательно плотным и реальным. Пока я наблюдал за его продвижением, на меня нахлынуло впечатление, что я уже часто слышал это — она как раз пела что-то немецкое, спокойное и далекое, — стало для всех нас более насыщенным светом, огибавшим и освещавшим нас снизу. Es fallt kein Strahl. В это мгновение я, должно быть, открыл, что ей незачем работать над подобной, столь классической пьесой. Голос ее был чудесен, замечательно сдержан: он тоже сложил свои крылья, и его полет, отстраненный в лоно более редкостной стихии, полет его продолжался в поисках единственно счастья пения, тогда как сама она безучастно ждала, утверждала, что пение так и не начнется.