Не помню, чтобы высказывал ей по этому поводу хоть какое-то мнение, по крайней мере не тогда; она этого и не ждала, не ждал от себя этого и я сам. В общем-то, и это была одна из счастливых сторон нашей жизни, она ничего от меня не требовала, она избегала предъявлять мне обвинения. В том, как она говорила передо мной, но не для меня, присутствовало нечто подразумеваемое, что я принимал за желание не навязывать мне их жизнь в большей, чем я того хочу, степени. Заходило это, мне кажется, достаточно далеко. Часть утра, когда “поднос с чаем” возвращался на кухню, в веселом небрежении проводилась между их комнатой и ванной, но она могла безо всякого смущения зайти также и ко мне, внешне столь же свободно, как если бы этот посторонний ей мужчина не имел глаз, чтобы ее видеть, — свобода, которая не вошла в обычай даже у ее подруги. Удивляли не сами вольные манеры, а скромность, с которой все это имело место, приближалось, удалялось, превращалось в подернутую вуалью картину, вуаль с которой спадала, но всегда оставляла ее завуалированной некой безличной наружностью; неощутимо она поместила между нами чувство сдержанности, которое и ее, и меня оставляло намного более свободными, чем любая стена, ибо позади экрана взгляд мой всегда мог бы ее искать, но ныне, когда он заставал ее в процессе размышления над своими “туалетами”, все, что ему доставалось — простое “Это она”, что, естественно, исключало всякую полураздетость.
У каждой из них были свои домашние обязанности. “Я сделаю это. — А я то”. Эти соотносившиеся с иным миром торжественные решения не уступали по своей значимости обширным планам на будущее. “Схожу куплю дров! — Я пойду к прачке! — Поговорю-ка с привратником!” Все это так и летало по утрам над их чашками, словно клятвы на веки вечные. “Пылесос! — Капает кран! — Мусоропровод забит!” И заключение, заунывное завершение всякого начинания: “Мадам Моффа все это выметет”. Распахивались, хлопали двери. За ними неотступно следовал зябкий и пронизывающий сквозняк, суетливый и праздный, единственной ролью которого было оторочить их хождение туда-сюда этакой бахромой. Они много расхаживали, обе не отличались усидчивостью. Все это напоминало охоту за сокровищами, с возвратами, остановками, нырянием в воду, перешептыванием на расстоянии, эдакую блуждающую погоню, единственная цель которой — запутать следы и озлобить преследователей. “Когда же это найдется?” А оно уже было найдено! тут, прямо тут, каждый миг. Иногда она заходила, уставившись себе на руки: “Что же я искала?” Платок, брошку, булавку? Не важно, каждый раз это было оно, сокровище, которого недоставало ее пустым рукам. “Тише, — доносился голос. — Тише?” Пробуждение, такое безмерное затишье.
Мне пришло в голову следующее соображение: при пробуждении я находил кого-нибудь рядом с собой. Это, конечно же, составляло часть обаяния первых мгновений. Но я не мог объяснить себе, почему эта идея так меня беспокоила.
Должен сказать, что беспокоило меня и кое-что еще — куда более серьезное. Назвать это? Мне не мешало бы вернуться к истинному началу. Я попросил — тщетно — помощи, в некий особый миг, в особый день. Как говорят, “в определенный момент”; но когда же этот момент был мне определен?
Мое смятение стало, однако, столь велико, что я попытался не прояснить его, а провести в жизнь. Мне хватало сил, я предавался своим скромным занятиям, так все и живут. Мне случалось подолгу разглядывать через стекло изувеченный фасад синагоги (вспоминается бомба): эта черная стена, эти балки, поддерживающие или замыкающие вход, безжалостное зрелище. Ну конечно же, истину уничтожить не так легко.
Поскольку мы жили вместе, рассматривал я и лицо Юдифи. От привычности оно ничуть не пострадало. Красивое? Думаю, да, но рассматривать его не значит описывать. (Я, конечно, его не фотографировал. Да и разглядывал не для того, в этом можно не сомневаться, чтобы приписать ему те или иные чувства.) Чтобы все-таки хоть что-то об этом сказать: я находил ее необычайно зримой; она показывалась — чарующее, неистощимое удовольствие.