Думаю, мы разыгрывали друг друга, но стараясь при этом обманывать как можно меньше. Если бы я захотел представить себе повадки каждого из нас, я бы наткнулся поначалу только на одну странность: между нами царило согласие. Эти моменты и сейчас со мной, всегда для меня на удивление простые и счастливые. Конечно, ни Клавдия, ни я со своими задними мыслями не сумели бы подобрать столь же точный тон: несмотря ни на что ее тянуло за мной надзирать, меня — от нее ускользнуть. Но в работе над гобеленом, который мы стежок за стежком вышивали из наших жестов, — гобеленом, вполне достойным украшать какой-либо музей, — свойственные нам отсутствие гибкости и чопорные манеры исчезли благодаря той совершенно естественной жизни, что установилась между нами. Надо сказать, что во внешне столь фальшивой ситуации естественность эта напоминала скорее некое наваждение, вызванное воспоминанием об истине у существ куда менее истинных. Что касается меня, не мог и я быть ни очень уж прозорливым, ни очень несговорчивым. Я опустил занавес. И то, что осталось от меня перед этим занавесом, казалось преданным только одному занятию — вглядываться в лицо, касаться тела, но отнюдь его не удерживать, еще менее — задавать вопросы, пытаясь узнать, что же этому лицу во мне видно. С моей стороны тут была поспешность, живость ни о чем больше не заботящегося мгновения. Чего я просил? В какие-то моменты я мог найти подобное лицо весьма сдержанным, подобное соприкосновение весьма отдаленным, а столь совершенную любезность — странно обоюдной. Но моментам этим не было в моем существовании места: оно всегда сводилось к одному-единственному, на диво приятному и важному мгновению, создававшему у меня впечатление, что все пространство — от самого дальнего и до самого ближнего, — целиком занятое живой реальностью некоего облика, открывает для меня соразмерный в своей безбрежности этому облику мир. У того, кто живет не в нем, ничего нет, но извне вопросов мне не задавалось. Одно-единственное — и самое что ни на есть мимолетное — соприкосновение, которым я с отчаянным упорством притягивал к себе достоверность и интимность беспредельного согласия, — мне не нужно было больше ничего, да ничем больше я и не был, и наверняка ничего другого, что также было бы достойно имени вселенной, и не оставалось по ту сторону всех рубежей: меня туда было не заманить, по крайней мере пока не исчерпалась энергия этого мгновения.
Возможно, я тешил себя иллюзиями касательно достоинств нашего согласия, и под этим именем мне, может быть, представляются главным образом возбуждение и неведение моих собственных устремлений. Не могу решить, но на самом деле это ничего не меняет: то были моменты неведения, а не смертельной борьбы. Отлично помню, что между нами имелось нечто оживленное, нечто живое. Вижу, например, такую картину: над пианино, прямо передо мной висел портрет Юдифи той поры, когда я ее еще не знал; замечательное произведение, и я рассматривал его с удовольствием (дело происходило, должно быть, поздним утром). Где-то справа от меня начинали заниматься дрова, где-то, но ближе — я мог до него дотронуться, — замерло живое тело, повернувшееся, должно быть, к огню; дерзко запылало полено, и его пламя сгущало дневной свет. Я протянул к этому телу руку, и где-то на уровне бедра ее обжег сухой, растительный жар (его излучало пламя), тут мне пришло в голову, что она потихоньку, сама того не замечая, поджаривается. Я ей так и сказал. Но я был предельно счастлив, что она пресытилась ради меня всем пламенем полена и поднесла мне единственную животворную точку, пылающий кончик лучины. Она любила огонь и проявляла большие способности во всем, что касалось его жизни, — это составляло одну из закрепленных за нею обязанностей, а тут она намеревалась добиться чего-то просто великолепного, огромного пламени, как сказала она выпрямляясь, ибо вставала, чтобы получше вглядеться в огонь, на колени. “Посмотрите, посмотрите!” Вся в волнении, она показывала мне на пособничество воспламеняющегося полена, и это предгрозовое содрогание являлось волнующим зрелищем и для меня.