Рассказ? - страница 64
— То, что вы такое… — сказала она. И, произнося эти слова, казалось, танцевала вокруг него, толкала, от него ускользая, в мысленную волчью яму. — То, что вы такое…
Она не могла говорить и тем не менее говорила. Ее язык дрожал так, что казалось, будто она выражала смысл слов, не говоря ни слова. Потом, внезапно, отдалась потоку слов, которые произносила тихим, низким голосом, постоянно меняя интонацию, словно звуки, осколки слогов были для нее лишь средством отвлечься. Можно было сказать, что, разговаривая на языке, принять который за язык не позволял его детский характер, она придавала незначащим словам видимость слов невразумительных. Она ничего не говорила, но ничего не говорить было для нее слишком значимым способом выражаться, ей удавалось сказать еще меньше, если она опускалась уровнем ниже. Она без конца отступала от своего лепета, чтобы приняться за другой, еще менее веский, который, однако, как слишком веский, отбрасывала, предуготовляя себе посредством бесконечного отхода по ту сторону всякой серьезности успокоение в абсолютной ребячливости, вплоть до того, что ее словарный запас из-за своей ничтожности приобрел обличье сна, бывшего гласом самой серьезности. Тогда, словно в недрах этих глубин внезапно почувствовав, что к ней приковано внимание какого-то беспощадного сознания, она вздрогнула, испустила крик, открыла наделенные ужасающим ясновидением глаза и, прерывая на мгновение свой рассказ:
— Нет, — сказала она, — это не то. То, что вы на самом деле…
Сама она обретала детскую, легкомысленную внешность. Из-под налета грязцы, что покрывал ее лицо вот уже несколько мгновений, пробивалось выражение, придававшее ей отсутствующий вид. Столь переменчивая внешность, что при взгляде на нее не удавалось сосредоточиться ни на отдельных чертах ее лица, ни на личности в целом. Тем труднее оказывалось вспомнить то, что она говорила, и придать этому какой-то смысл. Невозможно было даже понять, о ком она говорит. То казалось, что она обращается к Фоме, но уже сам факт, что она к нему обращалась, мешал установить ее истинного собеседника. То она не обращалась ни к кому, и сколь бы тщетным ни было тогда ее сюсюканье, наступал момент, когда она, подталкиваемая этими нескончаемыми скитаниями перед бессмысленной реальностью, внезапно останавливалась, выныривая с жутким лицом из глубин своего легкомыслия. Итог всегда был одним и тем же. Напрасно она устремлялась в своих странствиях все дальше и дальше или терялась в бесконечных отступлениях — а вполне возможно, что путешествие длилось всю ее жизнь, — она знала, что с каждым шагом приближается к мгновению, когда ей нужно будет не только остановиться, но и перечеркнуть свой путь, найдет ли она то, что не должна находить, или так его найти и не сможет. Она не могла отказаться от своего плана. Ибо как она смогла бы замолчать, когда ее речь пребывала на несколько градусов ниже молчания? Перестать быть здесь, перестать жить? Очередные смехотворные уловки, ибо своей смертью, закрывая все выходы, она только ускорила бы вечную погоню в лабиринте, из которого, пока обладала временной перспективой, сохраняла надежду выбраться. Поэтому она не замечала, что неощутимо приближается к Фоме. Она шаг за шагом следовала за ним, не отдавая себе в этом отчета, а если это и замечала, то в желании покинуть его и скрыться бегством ей нужно было предпринимать все новые и новые усилия. Ее утомление стало столь гнетущим, что она уже ограничивалась тем, что делала вид, будто спасается бегством, и оставалась приклеившейся к нему, с подернутыми влагой глазами, упрашивая, умоляя положить конец подобному положению дел, снова и снова пытаясь, склонившись над этим ртом, подобрать слова, чтобы любой ценой продолжить свой рассказ, все тот же рассказ, чтобы прервать или заглушить который она не пожалела бы своих последних сил.
В этом-то беспомощном состоянии она и дала увлечь себя чувству длительности. Тихо и безропотно ее руки судорожно сжались, ноги отказали ей, и она соскользнула в чистую воду, где от мгновения к мгновению, пересекая вечные потоки, казалось, переходила от жизни к смерти и, что еще хуже, от смерти к жизни в некоем мучительном сне, уже поглощенном сном безмятежным. Затем, под раскаты грома, она вдруг погрузилась в замешенное на отмене всякого пространства одиночество и, разрываемая призывом текущих часов, разоблачилась. Она как будто оказалась в какой-то зеленой долине, где, призванная быть личным ритмом, безличным тактом всех вещей, она, в ее-то годы, в расцвете молодости, брала на себя годы, старость других. Первым делом она опустилась на дно совершенно чуждого дням человеческим дня и, с полной серьезностью проникнув в подоплеку чистых вещей, потом возвысившись до самовластного времени, утонувшая среди звезд и сфер и отнюдь не познавшая небесный покой, впала в треплет и печаль. Именно в эту ночь, в эту вечность она готовилась стать людским временем. Без конца скиталась она по пустым коридорам, освещенным отблесками беспрестанно исчезающего света, за которым без всякой любви и следовала с упрямством уже пропащей души, неспособная уловить причины этих превращений и цель этого безмолвного похода. Но, проходя мимо двери, напоминающей дверь Фомы, и вспоминая, что все еще продолжается трагическое объяснение, она осознала, что спорит с ним уже не на словах или в мыслях, но посредством самого времени, с которым обвенчалась. Теперь уже каждая секунда, каждый вздох — и все это была она, всего лишь она — тайно нападали на бесстрастную жизнь, которую он ей противопоставлял. И в каждом из своих доводов, еще более таинственных, чем его существование, он ощущал смертоносное присутствие соперника, того времени, без которого, лишенный навсегда движения, не будучи в состоянии прийти из глубин будущего, он был бы обречен, словно пророческий орел сновидений, наблюдать со своей унылой вершины за тем, как угасает свет жизни. В глубочайшей интимности своих доводов он, стало быть, спорил со своим абсолютным противником, в глубинах своей мысли думал вместе со своим врагом и предметом всякой мысли, своей полной противоположностью, вместе с этим временем, с Анной, и, таинственно впитывая ее в себя, понял, что впервые оказался вовлечен в серьезную беседу. Именно в этих условиях она и проникла неопределенной формой в существование Фомы. Все здесь казалось унылым и сумрачным. Пустынные берега, на которых после грандиозного кораблекрушения медленно распадались оставленные навсегда отступившим морем отсутствия, одно глубже другого. Она проходила через странные мертвые городища, где вместо окаменевших форм, застывших словно мумии обстоятельств, обнаружила некрополь движений, молчаний, пустот; она сталкивалась с необыкновенной звучностью ничто, являвшей собою изнанку звука, а перед ней простирались восхитительные провалы, сон без сновидений, беспамятство, которое погребало мертвых в снящейся жизни, смерть, посредством которой все люди, даже самые слабые духом, этим самим духом становились. В этом исследовании, каковое она столь наивно предприняла, надеясь отыскать решающую фразу о самой себе, она обнаружила, что страстно разыскивает отсутствие Анны, ее самое абсолютное ничто. Ей показалось, будто она понимает — о, какое жестокое заблуждение, — что безразличие, омывавшее Фому словно уединенный поток, проистекает из просачивающегося из тех областей, куда ей ни при каких условиях не следовало бы проникать, рокового отсутствия, которому удалось прорвать все преграды, так что теперь, желая отыскать это неприкрытое отсутствие, это чистое отрицание, эквивалент чистого света и глубокого желания, она должна была, чтобы его достичь, подвергнуть себя серьезнейшим испытаниям. Ей пришлось на протяжении многих жизней шлифовать свою мысль, избавить ее от всего, что превращало ее в жалкий хлам, в отражающее само себя зеркало, призму с солнцем внутри: ей требовалось некое “я” — без его остекленевшего одиночества, без этого давным-давно пораженного косоглазием глаза, глаза, высшая красота которого состоит в том, чтобы как можно сильнее косить, без глаза глаза, мысли мысли. Она угадывалась бегущей лицом к солнцу и отбрасывающей при каждом повороте дороги во все более ненасытную бездну некую Анну — все более скудную, все более бесплотную. Ее можно было спутать с самой той бездной, в которой, оставаясь в лоне сна бодрствующей, со свободным от знания духом, без света, не принося с собою на встречу с мыслью ничего мысли пригодного, она готовилась выдвинуться из себя так далеко, что при соприкосновении с абсолютной обнаженностью, чудесным образом проходя насквозь, смогла бы узнать в этом свою чистую, свою собственную прозрачность. Осторожно, запасшись только именем Анна, которое должно было помочь ей вернуться после погружения на поверхность, она уступила приливу первых, самых грубых отсутствий — отсутствию шума, тишине, отсутствию бытия, смерти; но после этого столь теплого и покладистого небытия, в котором пребывал, впрочем, уже перепуганный, Паскаль, она оказалась охвачена алмазным отсутствием: отсутствием тишины, отсутствием смерти, среди которых уже могла опереться только на неизъяснимые понятия, невесть на что, сфинксов неслыханного грохота, сотрясения воздуха, взрывающие пронзительнейшими звуками эфир и взрывающие, превосходя их напор, сами эти звуки. И она выпала в высшие круги, подобные кругам ада, проходя молнией чистого разума через критический момент, когда какое-то кратчайшее мгновение надо пробыть среди абсурда и, покинув то, что еще может себя представить, до бесконечности прибавлять отсутствие к отсутствию, и к отсутствию отсутствия, и к отсутствию отсутствия отсутствия, и таким образом, при помощи этой засасывающей махины, безнадежно творить пустоту. В это мгновение начинается настоящее падение, то, которое упраздняет само себя, ничто, беспрестанно поглощаемое более чистым ничто. Но на этом пределе Анна осознала все безумие своей попытки. Она была уверена, что теперь вновь целиком обрела все то, от чего в себе, как считала, ей удалось избавиться. В этот наивысший момент поглощенности, в самой глубине своей мысли она узнала мысль, ничтожную мысль о том, что была Анной — живой, светловолосой и, о ужас, наделенной умом. Образы лепили, создавали, порождали ее. У нее появилось тело, в тысячу раз прекраснее, чем ее собственное, в тысячу раз телеснее; ее было видно, она лучилась самой что ни на есть нерушимой материей, в лоне сведенной к нулю мысли она была высочайшей скалой, рыхлой, бесплодной землей, из которой даже не удалось бы вылепить Адама; она наконец отомстит за себя, наткнувшись на непередаваемое этим самым грубым, самым уродливым, замешанным на грязи телом, той вульгарной идеей, что ей хотелось выблевать, что она и выблевывала, доведя до чудесного отсутствия свою долю испражняемого. И тогда в самом сердце неслыханного раздался пронзительный шум, и она не своим голосом завопила: “Анна, Анна”. В лоне безразличия она вспыхнула ярким факелом и сгорела — со всею своей страстью, со всей своей ненавистью к Фоме, своей к нему любовью.