Когда настал день, поскольку она проснулась, можно было подумать, что ее пробудил ото сна дневной свет. Однако окончание ночи отнюдь не служило объяснением тому, что она открыла глаза, и ее пробуждение было лишь медленным истощением, решающим продвижением к покою: для нее стало невозможным спать из-за действия силы, каковая, ни в чем не противостоя ночи, с тем же успехом могла бы называться ночной. Она увидела, что была одна, и хотя могла встать только в мире одиночества, это уединение осталось для нее чуждым, и в той бездеятельности, в которой она пребывала, не имело никакого значения, что ее одиночество раскрылось в ней как что-то, что ей совсем не обязательно ощущать, и при этом завлекало в навсегда удаленную от дневного света область. Даже несчастье не ощущалось уже в своем присутствии. Оно блуждало вокруг ее личности в какой-то слепой форме. Приближалось там, где простиралось смирение и где у него не было возможности настичь или нанести удар. Пересекая обманутую неизбежность, оно доходило до самого сердца девушки и задевало ее чувством покинутости, отсутствием сознания, к которому она в величайшей своей заброшенности и устремлялась. С этого мгновения ее не посещало более желание так или иначе прояснить ситуацию, в которой она находилась, а любовь свелась к невозможности выразить и испытать эту любовь. Вошел Фома. Но его присутствие не играло более само по себе никакой роли. Напротив, было ужасно видеть, до какой степени поблекло желание испытать, пусть даже и самым заурядным образом, радость от его присутствия. Не только оказались уничтожены все мотивы к незамутненному общению, но Анне даже казалось, что тайна этого существа перешла в ее собственное сердце, как раз туда, где она могла уже восприниматься только как извечно плохо поставленный вопрос. И он, напротив, в безмолвном безразличии своего прихода представал оскорбительно ясным, без малейшего, самого успокоительного признака какого-либо секрета. Напрасно она всматривалась в него беспокойным взглядом своей утратившей силу страсти. Будто бы из ночи он вышел человеком менее всего темным, омытым, благодаря исключительному дару быть выше любых расспросов, прозрачностью: преображенное, но нелепое действующее лицо, от которого проблемы держались теперь в стороне, точно так же, как и она виделась себе отвлеченной от него этим лишенным всякого драматизма зрелищем, отвернувшейся к самой себе, где не было ни изобилия, ни полноты, а была грузность угрюмого пресыщения, уверенность, что не наступит иной драмы, кроме протекания дня, в котором утонут и надежда, и безнадежность, бесполезное ожидание, из-за упразднения всякой цели и самого времени ставшее машиной, единственной функцией механизма которой было измерять в безмолвном обследовании пустопорожнее движение различных своих деталей. Она спустилась в сад и там, как показалось, избавилась, по крайней мере отчасти, от положения, в которое ее поставили ночные события. Ее удивил вид деревьев. У нее помутилось в глазах. Теперь поражала выказываемая ею предельная слабость. Из ее организма улетучилась сопротивляемость, и со своей просвечивающей кожей, бросающейся в глаза бледностью, она, казалось, содрогалась от изнеможения всякий раз, когда к ней кто-то или что-то приближалось. На самом деле легко было задаться вопросом, как она выносит прикосновение воздуха и крики птиц. По тому, как она ориентировалась в саду, оставалось мало сомнений в том, что она пребывала в другом саду: не то чтобы она прогуливалась с видом сомнамбулы, погруженной в образы из своих снов, но ей удавалось пройти через полное жизни, звуков, залитое солнцем поле к полю истощенному, угрюмому и угасшему, каковое было второй версией той реальности, по которой она проходила. В тот миг, когда, на первый взгляд, она останавливалась, запыхавшись и с трудом вдыхая бивший ей в лицо слишком живой воздух, она проникала в разреженную атмосферу, где, чтобы перевести дыхание, ей достаточно было совсем перестать дышать. Когда она с трудом шагала по дороге, где на каждом шагу ей приходилось приподнимать свое тело, она, тело без колен, вступала на во всем схожую с первой дорогу, по которой, однако, могла пройти она одна. Этот пейзаж навевал на нее покой, здесь она испытывала то же самое облегчение, как если бы, полностью перевернув иллюзорное тело, близость которого ее угнетала, смогла выставить напоказ освещавшему ее будто некая темная звезда солнцу в форме своей видимой груди, согнутых ног, размахивающих рук то горькое разочарование, которое составляло в ее глубине вторую, совершенно скрытую личность. В этот опустошенный день она могла признаться в отвращении и ужасе, размах которых не передать никакому образу, и ей удалось чуть ли не с радостью выдавить из своего живота лярвами, принимавшими вид то ее лица, то скелета, то всего тела, невыразимые чувства, каковые когда-то затянули в нее вызываемым им ужасом целиком весь мир вещей отталкивающих и невыносимых. Для Анны одиночество было безмерным. Все, что она видела, все, что чувствовала, был разрыв, отделявший ее от того, что она видела и чувствовала. Заупокойные облака, если они покрывали сад, оставались, однако, невидимыми в оболочке грозовых туч. Возвышавшееся в нескольких шагах дерево было деревом, по отношению к которому она всюду отсутствовала, от всего отличалась. Во всех душах, которые окружали ее на манер прогалин и с которыми она могла сблизиться так же интимно, как со своею собственной, имелось — единственный просвет, позволявший их заметить — некое безмолвное, замкнутое и безутешное сознание, и только одиночество создавало вокруг нее мягкое поле человеческих отношений, в котором, среди бесконечности исполненных гармонии и нежности связей, она видела, как навстречу ей идет смертельная тоска.