Едва произнесенные, слова эти увлекли ее за собой: она видела его, он сиял. Голова откинулась назад, из горла поднимался едва слышный шум, гнавший прочь любые воспоминания; теперь не было никакой надобности кричать, ее глаза закрылись, дух был опьянен; дыхание стало медленным и глубоким, вновь обрели себя руки: если рассудить, это должно было длиться без конца. Но, словно безмолвие было также и приглашением вернуться (ибо оно ее ни к чему не побуждало), она поддалась, открыла глаза, узнала комнату, и в очередной раз все должно было начаться заново. Не получив желаемого объяснения, она не расстроилась, а, скорее, осталась безучастной. Для нее, наверняка, уже невозможно было поверить, что он способен открыть ей то, что для нее было своего рода секретом, а для него никоим образом к секретам не относилось. Напротив, ухватившись за идею, что сказанное ею может несмотря ни на что сохраниться, она намеревалась донести до него, что, хотя и отдает себе отчет в разделяющем их огромном расстоянии, все же будет до самого конца упорствовать, дабы удержать с ним контакт, ибо если в ее потребности высказать, что при всей бессмысленности того, что она делала, она тем не менее делала это со знанием дела, и присутствовало нечто постыдное, то присутствовало также и нечто весьма искусительное. Но вот только можно ли было поверить, что при всем ребячестве подобной затеи она сможет с этим справиться? Говорить, ну да, она могла начать говорить — с тем же чувством вины, что и сообщник, предающий своего напарника признанием не в том, что знает, — он не знает ничего, — а в том, чего не знает, — ибо была не в силах высказать что бы то ни было истинное или просто на истину похожее; и все же то, что она говорила, ни в чем не приоткрывая для нее истину, не проливая в виде компенсации ни малейшего света на загадку, сковывало ее так же тяжко, быть может, еще тяжелее, как если бы она выдала самую сердцевину того, что следовало хранить в секрете. Отнюдь не способная проскользнуть затерянными тропками, сулившими бы ей надежду к нему приблизиться, она только и делала, что сбивалась в своем странствии с пути и увлекала за собою иллюзию, которая даже в ее глазах была не более чем иллюзией. Несмотря на помрачение своего зрения, она все же подозревала о ребяческом характере собственного плана, как и о том, что совершает тяжкую и не сулящую никакой выгоды ошибку, хотя у нее была также и мысль — и в этом-то как раз и заключалась ошибка, — что с того момента, как она совершила из-за него или по его поводу ошибку, она создала между ними отношения, с которыми ему, чего доброго, придется считаться. Но она однако же догадывалась, как опасно было видеть в нем существо, познавшее события несомненно отличные от других, но по сути со всеми остальными схожие, погружать его в ту же воду, что протекла над нею. В любом случае, отнюдь не мелкой неосторожностью было смешивать время, свое личное время, с тем, что времени чуралось, и она знала, что для ее собственного детства не может выйти ничего хорошего из карикатурного образа — и было бы еще хуже, если бы этот образ оказался совершенен, — который составил бы о детстве тот, кто не мог иметь связанных с историей черт. Итак, в ней поднималось беспокойство, словно время было уже искажено, словно все ее вновь поставленное под сомнение прошлое представало в бесплодном и непоправимо виновном будущем. И она даже не могла утешаться мыслью, что из-за произвольности того, что она могла сказать, сам риск был кажущимся. Напротив, она знала, она чувствовала — с тревогой, которая, казалось, угрожала самой ее жизни, но была этой жизни куда драгоценнее, — что, хотя и не должна, каким бы образом ни говорила, сказать ничего истинного, все же рисковала, придерживаясь лишь одной версии среди многих, отбросить ростки приносимой в жертву истины. И еще она чувствовала — с тоской, которая угрожала ее чистоте, но приносила новую чистоту, — что, даже попытавшись укрыться за самым что ни на есть произвольным и невинным мысленным воссозданием, окажется принуждена ввести в свой рассказ и что-либо серьезное, некое непостижимое и ужасное воспоминание, так что по мере того, как из тени, обретая благодаря бесполезной тщательности все растущую и все более искусственную точность, станет выходить эта ложная фигура, сама она, рассказчица, уже обреченная и преданная демонам, непростительным образом свяжет себя с подлинной фигурой, знать о которой ничего не будет.