Должен сказать, поскольку я тут, чтобы сказать об этом: это страшное испытание. Оно не имеет пределов, не знает ни дня, ни ночи, его не заботят ни события, ни желания; возможное оно отстраняет; удовлетворяется только тем, что невозможно; спрашивает с того, у кого ничего нет; тот, кто отвечает на его просьбу, об этом не знает и из-за этого не отвечает. Возможно, некогда я неосмотрительно подчинился его зову, но кто же ему не подчинится? тот, кто не зван? но, что касается зова, подчинение ничего не доказывает, место зову есть всегда, ему не нужно, чтобы на него отвечали, он никогда не имеет в действительности места, вот почему на него невозможно ответить. Но тот, кто не отвечает, еще более, чем все остальные, замыкается в своем ответе.
Когда же я пошел на этот риск? Быть может, во сне, быть может, в одну из тех ночей, когда одним необдуманным движением, единственной фразой, в которой я уместился весь целиком, поколебленная решительность времени побудила меня перейти к нерешительности отсутствия времени, где конец всегда еще нескончаем. Но, если это — опрометчивость, почему бы мне было ее не совершить? мог ли я жить, ее не совершая? сожалел ли о ней? Разве я, вольный на этот риск не идти, не иду на него от мгновения к мгновению? и вот сейчас, не начинается ли все это заново? но однако же заново это не начинается, это абсолютно другой, беспримерный момент, вне связи с прошлым, без оглядки на будущее, и все же это и начинается заново, оказывается все тем же, пустотой повторения, бесконечной мукой, которая проходит все время через одну и ту же точку, и все время, в какой бы то ни было момент, это сказано и, вечно, я его выражаю.
Он на меня не давит, он мне не противник, он не противостоит мне, вот почему я не могу, защищаясь, с ним сражаться, схватка даже не отложена, он сам и есть беспрестанное откладывание схватки. И в каком-то смысле я от этого счастлив, ведь там, где я, сдержанность обязывает меня самого себя придерживать, и его бесконечное согласие настолько мне в этом подходит, что я не только позволяю себе от себя же отвернуться, но и целиком становлюсь этим бесконечным отворачиванием. Когда он пытался меня убедить, что я ничего иного и не делаю, я никогда не противился этому напору иначе, кроме как уступками, которые дозволял у себя вырвать, которые предоставлял ему с мыслью, что тем самым то мгновение, когда мы, как мне показалось, столкнулись лицом к лицу, вернется, это-то мгновение я и имел в виду, это оно, я уверен, сначала подтолкнув меня к порыву откровенности и стойкости, увлекло туда, где ни о какой стойкости уже не могло быть и речи. Это началось, когда, возвращаясь к той фразе — едва ли даже и фразе, во всяком случае она оставляла свободу действий для всех остальных, — “Пишу ли я?”, мне показалось, будто он предлагал ее дополнить, поддержать, что в какой-то момент и заставило меня добавить: “Да, некогда; некогда, быть может”. Презренная, презренно ошибочная фраза, в которой “быть может” пыталось смягчить “некогда”, тогда как “некогда” уже содержало в себе неуверенность некоего “быть может”, что, конечно же, показывало, насколько еще слабым было мое “Да”, но также и сколь слабой защитой от произнесенного мною “Да” служило для меня и “некогда”. Я заметил это даже прежде, чем он повторил: “Некогда”, а когда он повторил, я тем паче обратил на это внимание из-за свойственного ему нейтрального тона, который не требовал прояснения, ничего не добавлял к словам, говорил лишь то, что говорило слово, который в своей обнаженности казался лишь еще более подозрительным, обманчивым, несостоятельным, лишенным откровенности, даже не сомнительным, а не имеющим иной формы, кроме собственного своего сомнения, целиком пропитанным и сотканным из тумана этого сомнения, сквозь который проглядывало лишь мое желание сохранить настоящий момент. Чуть позже он спросил: “А что вы писали?”, на что, видя его настойчивость и пытаясь взять назад то, что ему предоставил, я ответил: “Может быть, это и не я, а кто-то другой, кто-то мне лишь близкий”. Он тут же принял эту точку зрения: “Ну хорошо, и что он писал?”