Я это слушаю. К кому он обращается? о ком идет речь? кто говорит? кто слушает? кто смог бы откликнуться в подобную даль? все это приходит так издалека, все это даже и не доходит, почему он обо мне не знает? откуда это неведение прямо у меня под рукой? почему оно слышится? Речь? и однако же не речь, разве что бормотанье, разве что дрожь, меньше безмолвия, меньше, чем пустота бездны: полнота пустоты, нечто, что невозможно заставить замолчать, занимающее все пространство, непрекращающееся и безостановочное, дрожь и уже бормотание, не бормотание, но речь, и не какая-то там речь, а отчетливая, точная: у меня под рукой. Я воззвал ко всему своему существу, чтобы ему ответить: “Он не писал, и не нужно, чтобы о нем шла речь”. Но, словно он услышал только начало моего ответа или сама же моя речь и стерла запрет говорить, он спросил: “Ну а сейчас он пишет?”, за чем тут же прокатился легкий отголосок его слов: “Вы пишете, вы в данный момент пишете?”
Так что же должно произойти? И вправду ли у меня было это желание увильнуть, свалить все на кого-то другого? скорее уж утаить в себе неизвестное, его не беспокоить, стереть следы его шагов, дабы то, что оно свершило, свершалось, ничего по себе не оставляя, так, чтобы для меня оно и не свершалось — для меня, остающегося на краю, вне события, сопровождающегося блеском, грохотом и величием грома и молнии, — ничего не дозволяя мне сделать, разве что увековечить его приближение, подметить его нерешительность, его поддержать, удержаться, не уступая, в нем и самому. Не было ли этого уже некогда, там, где я жил и работал, в маленькой комнатке в виде дозорного поста, на том самом месте, где уже, словно исчезнувший, отнюдь не почувствовав себя избавившимся от самого себя, я, напротив, должен был этому исчезновению покровительствовать, упорствовать в нем, чтобы продвинуть его еще дальше, все дальше и дальше? Не там ли, в предельной, даже уже и ничейной тоске и было мне даровано право говорить о себе в третьем лице? Не должен ли я был хранить о “нем” секрет — даже и от моего спутника, даже не зная, достанет ли у меня на то сил, если этот секрет и не означал отсутствие сил, отступление, пустоту мгновения? Не всегда ли было обращено на него мое внимание? Не хочу сказать, что я о нем думал: он не смог бы выдержать мысль, в нем не было ничего, о чем можно было бы подумать, но мне наверняка хотелось бы убедить себя, что моей задачей было предохранить его от безымянности, удержать ее рядом с собой, только себя самого ей и уступив. Мне нравилась эта мысль, поскольку она отводила мне какую-то роль и придавала определенное значение, но мне, однако, хватало здравого ума, чтобы ее отвергнуть, ибо как я мог его защищать, его не зная, да и от кого мог бы его оберегать, если только не от самого себя? К тому же я знал, что думать о нем, претендовать, что его оберегаешь, — лишь притворное средство его раскрыть, а еще я знал: разоблаченный, он уже не сможет быть ничем иным, кроме как мною.
Вот что я почувствовал в тот миг: уже давно мой спутник пытается до него добраться, во мне его разглядеть. Намеренно я его не выдавал, но слишком уж ослаб, я почти никем не был, и видеть меня уже означает видеть его, говорить со мной — больше обо мне не говорить. Так что же должно произойти? К чему этому препятствовать?
Думаю, мне нужно писать. Думаю, что все наши слова, которыми мы обменялись, сгрудились вокруг меня и я недолго смогу выдерживать их напор; что, наверное, уже давным-давно, бесконечно давно я им на самом деле и не сопротивляюсь. Мне кажется, что если я пишу, то и напишу именно я: я свяжу с собой своего спутника так, что приблизится он только ко мне, а то, что должно оставаться неизвестным, останется в сохранности. Тем самым вновь сомкнется вскрытое его намеком пространство. В этой расщелине кроется одна опасность, которую я не вполне понимаю, опасность, которая не просто смертельна, а, скорее, смерть обуздывает, которая, может статься, и есть сама смерть, но обузданная. И в то же время, не присутствовала ли во всем этом странная притягательность? не стала ли его речь от этого более надежной, более истинной, безразличной и истинной? не доносился ли через эту щель некий присвист, вызывая в памяти далекий ветер, прохладу свежего воздуха, и пусть я наверняка получал его уже обессиленным, скорее воспоминание, чем силу ветра, но если бы эта щель расширилась, может быть, меня охватил и увлек бы уже сам открытый воздух, может быть, бросив, вместо того, чтобы слушать, как он скребется в пустоте на дне меня самого, якорь именно здесь, и обрел бы я вновь глубины безбрежного простора, не бесконечность, с которой мне нечего делать, а единственный момент, в который я достаточно сильно связал себя с концом, чтобы он стал истинным, чтобы он не был исключен из истины и чтобы истина в нем прояснилась.