— Нет, мне повезло, со мной у нее таких припадков не бывает.
Я не кривила душой. Оставшись без внимания со стороны бабули (а также и Евы Хрум-Хрум), я жила себе спокойно, обо мне радела сестра Мария-Эмильена, ставшая моим учителем во всем, со мной была радостная любовь Жана, и папина тоже. Но когда отец через четыре или пять лет после смерти мамы купил лошадей и посадил меня в седло, поведение бабки снова изменилось. Для начала она раскритиковала галифе для верховой езды, которые папа заказал мне в самом что ни на есть английском магазине Бордо. Какое уродство: на ногах в обтяжку, на бедрах мешки какие-то, она похожа на клоуна! Потом она увидела меня верхом на чистокровном скакуне цвета облака, отзывавшемся на кличку Аллах. Я возвращалась в конюшню, папа ехал на тяжелом темно-рыжем Юпитере. Сдерживая волнение, он наградил меня фантастическим комплиментом. Моя девочка, моя Нина, ты вылитая мать: та же посадка, а нога, а рука, и тот же огонь, Нина! (Огонь. По моему телу пробежала радостная дрожь. Огонь соединил меня и маму. Это слово выражало пламенную страсть, боевой запал, жар души и тепло сердца; наездница со сверкающей улыбкой и горящими глазами восстала из пепла и увлекла меня за собой, и под ней, и подо мной был конь-огонь.) На моем лице, наверное, читалась безудержная радость. Бабка, неподвижно стоявшая во дворе конюшни, уронив вдоль тела руки в перчатках, перехватила это выражение. Ее глаза и серьги метнули в меня четыре молнии, а в тот же вечер, за столом, бабуля пошла в атаку.
— Поль, не мешало бы тебе присматривать за дочерью, она очень странно ведет себя с этими животными.
Я яростно запротестовала:
— Лошади не животные.
Бабка раскрыла рот, не успев сглотнуть, все три ее подбородка и восемнадцать цепочек затряслись от возмущения, наконец она выкрикнула, брызжа слюной:
— Нахалка, я не к тебе обращаюсь!
— Но она очень хорошо тебе ответила, — спокойно сказал папа, — лошади — не животные, это лошади.
— Тогда пусть перестанет обращаться с ними, как… как с мужчинами.
От удара папиного кулака по столу опрокинулась солонка, бабуля собрала соль, бросив три щепотки через левое плечо. Она дымилась.
— Тебе не стыдно?! — крикнул папа. — Говорить такое о десятилетней девочке?!
Кипя от бешенства, надув щеки, бабуля протянула в мою сторону скрюченный указательный палец, она аж заикалась. Взгляни на нее, да взгляни же наконец! Мне на память пришли слова Жана про шипы в рукаве, и я улыбнулась. Бабка завопила, как оглашенная.
— Да что с тобой, — спросил папа, — ты не в себе?
— Посмотри, говорю тебе, посмотри на нее!
Я продолжала улыбаться спокойной широкой улыбкой, открывавшей, должно быть, щербатый рот десятилетнего ребенка.
— Ну смотрю, я смотрю на нее столько, сколько могу, у меня красивая дочь!
— А главное, чувственная, это просто… шокирует, тебя разве не шокирует? Эта улыбка, эти руки! Ты разве не видишь ее руки?
Я не шевелила руками, сложив их на краю стола, как меня учили. Папа вышел из себя.
— Что ее руки?! Что такого в ее детских руках?!
— Всюду лезут, все трогают, поглаживают…
— Тебе повсюду зло мерещится!
— Я вижу зло там, где оно скрывается. И я тебя предупреждаю!
— Спасибо, что предупредила. Но ты ошибаешься. Вот и все. Разговор окончен.
Она умолкла, но ее цепочки еще долго позвякивали. Вечером папа обнял меня и спросил: «Хочешь, уедем отсюда? Хочешь, купим себе домик и будем там жить одни, только ты и я?» Но я покачала головой. Нет, нет, не хочу, нам здесь так хорошо, что нам за дело до того, что говорит бабуля? Она такая старая, а потом ты же ей не веришь, так что мне все равно. Ни за что на свете я не покинула бы дом, где жил Жан, и мне даже вдруг показалось чудесным выносить эти пустячные наскоки, думая о нем. Это была не слишком дорогая цена за его присутствие, за постоянное лицезрение его красоты, за нашу растущую близость. Эта сцена при всей своей несправедливости не нанесла мне обиды, напротив. С того ужина я чувствовала себя подросшей, исключительной и даже роковой.
— Успокойся, папа, я не огорчилась из-за нее, я ее не слушала, нам хорошо в Наре, давай останемся!