К вечеру зной понемногу спадал. Днепр ощутимо дышал на расстоянии, еще умеряя жару, и ветер бил им обоим в лицо – широкий и свежий. Еще погодя на западе медленно стал созревать алый закат.
И там, на закате, – где-то невдалеке на водах Тясмина – столь памятная ему Каменка… Ему ставят в вину две строчки в письме об «афеизме» – там были вещи покрепче и поближе к земле. Освобождение крестьян, истребление царской фамилии. Он стал уже много спокойней и рассудительней, но и теперь все его симпатии – там. Сложились бы только удачные обстоятельства – и все эти люди покажут себя…
И вспомнил морозную украинскую ночь, иней на деревьях за окном, треск пылающих дров за решеткой камина, свечи, огромную залу, мундиры, рождение тайного общества и смелые речи… и как там жестоко над ним посмеялись! Не доверяют? Однако ж и сам он чувствовал крепкий запас неистраченных сил. Он и сам еще с императором поговорит!
И все же езда убаюкивала, версты бежали, стлалась дорога. Сколько воспоминаний! Молодость, где ты, ужели прошла?
Каменка… Киев, Раевские… Если бы можно было туда подать хоть короткую весточку! Но маршрут его точен, и Киев ему запрещен.
Закат наливался все гуще – палевый, алый, кое-где наверху подернутый легкой, прозрачной прозеленью. На фоне его два одиноких дерева – вероятно, кладбище, – одно из них накренилось, но, в противовес, изогнутый сук, как рука, страстно перерезал пылавшие облака: сочетание покоя, заката с гневным протестом.
И вот, наконец, за горизонтом, вдали, узко блеснула полоска воды. Понемногу она вырастала и глянула полной рекой. На той стороне – Кременчуг.
Когда-то давно он был уже здесь. С тем же Никитой, ходившим за ним как добрая нянька. Он был еще, в сущности, мальчиком, хотя… хотя и тогда казалось ему, как высылали его из Петербурга, так же насильственно вырвав из горячей его и беспорядочной жизни, – казалось, что молодость уже позади. Почему-то всегда это чувство сопутствует дням его жизни и обостряется ночью, и особенно – если деревня и тишина.
– А помните, батюшка барин, – тоже мягко и попросту отозвался Никита Козлов, – помните, как мы скакали с вами сюда? Какою околицей? И, боже ты мой, сколько краев!
Пушкин ответил:
– Все помню, Никита.
– И как старый барин, справляя в дорогу, сказали: береги, дескать, барчука ото всякой напасти.
Пушкин вздохнул: предстояло свидание с дорогими родными!
– И как еще Сергей Львович добавили: «И ларчик, Никита, смотри береги. Приедешь – спрошу».
Пушкин опять промолчал, но усмехнулся.
Улыбка, однако, была коротка. Больше всего запало в него «сколько краев!». А Никита, он видел, был предоволен, что теперь-то уж едут в родные края…
Могучую реку переезжали при факеле. Паром был пустынен. Городская коляска напоминала собою усталое пыльное насекомое, у которого не хватало силы самому перелететь через воды. Одинокие фонари бледно сияли на том берегу, с силой дробилось и прыгало в крепких струях их отражение. Кони пофыркивали и тянулись к воде. Коренастый усатый ямщик потрогал в паху у пристяжной.
– Погоди еще трохи. Остынешь, так выкупаю.
– А потом поводи, чтобы на ноги не пало, – заметил Никита, движимый вековою, опять-таки деревенской заботой, любовью к животным и стародавними знаниями.
Ямщик ничего не ответил, неразборчиво только буркнул в усы и крепко протер их меж пальцами. Смысл недовольного бурканья ясен был Пушкину: чего там еще – поводить! Ему ли не знать – ямщику! – всю повадку и всю природу коней!
Пушкин сам в разговор не вступал, но послушать любил. За словами всегда возникал новый характер, свежие чувства. Да и самая речь, далекая книг, была наслаждением. Так вот когда-то слушал он и на Дону…
Под рубашкой ходил холодок, пробираясь к плечам. Одесская лава, потрескивая, в нем остывала: целый год жизни! Но эта река, безмолвная, важная, едва обозримая, – иная стихия, чем море, и стоила моря.
– Ты как пойдешь их купать, – обратился внезапно он к ямщику, – скажи мне. Я тоже пойду окунусь.
Он посмотрел на сапоги, на штаны – все было пыльно. Длинные ногти и в полутьме крепко были черны.
– Не застудиться бы вам, – с осторожностью вымолвил нянька Никита.