Не полагается этого, но отчего-то как раз и заманчиво именно то, что не полагается. Это не Киев, и это другим безразлично. На остановке Пушкин не торопясь заглянул на конюшню. Там в полутьме жевала овес, еще в хомуте, почтовая лошадь. Долго не думая, он вскочил на нее, и не успели окликнуть, как поскакал. Ему было забавно приятеля повеселить: перед тем как выйти во двор, он облекся в свой молдаванский костюм. На нем были теперь красные широчайшие шаровары и желтые туфли; пояс не столь был широк, как у Морали, но ярок, богат; с турецкой фески свисала, болтаясь, длинная кисть, а на плечах развевался малиновый плащ.
– Это Родзянки село?
Три украинца в ответ кивнули согласно. Долго глядели они вослед этому странному всаднику.
– Экой цы́ган, гляди, озорной!
– Никакой и не цы́ган – венгерец!
Спорили крепко, пока самый старый не снял высокую шапку.
– А копыт не видал у цыгана? Желтых, паленых?
Тут он осенил себя трижды крестом, а спорщики смолкли: «Вот оно что! Знать, спознал старый Тарас и взаправду чертяку!»
Родзянко его увидал из окна и был восхищен. Он замахал, перегнувшись, длинным своим чубуком и закричал:
– Пушкин! Откуда?
В подъезде, куда он тотчас побежал, приветствовал и иначе:
Он снова в бурях боевых
Несется мрачный, кровожадный!
Пушкин узнал свой «Бахчисарайский фонтан» и рассмеялся. Они обнялись, как если бы натянутости меж ними и не бывало.
– Порфирий! Порфирий! – звал брата Родзянко. – Иди погляди-ка на Пушкина; больше, пожалуй, и не увидишь! Да слушай, сооруди там на скорую руку… Наш пленник кавказский торопится.
Вино перемежалось стихами. Аркадий Родзянко прочел три отрывка из поэмы своей, называвшейся «Чупка».
Название это Пушкина весьма насмешило. Почитал для Родзянки и сам. Порфирий весь завтрак безмолвно следил, как во рту дивного гостя исчезали ломтики холодного ростбифа и как из уст вылетали крылатые строки.
Вспомнили и Петербург, знакомых актрис, «Зеленую лампу»: субботы у Всеволожского.
– Никите писал. Всеволожскому. Я проиграл ему как-то тетрадь со стихами. Хочу воротить.
– Будешь печатать? Книжица лирики! Вот мы ее тут почитаем с Анной Петровной! – И хозяин чуть с хитрецой подмигнул.
– С какой еще Анной Петровной?
Братец Порфирий открыл было рот, чтобы ответить про Анну Петровну, но Аркадий Родзянко взглянул на него носорогом:
– Порфирий, не ври!
Пушкин весело рассмеялся и больше не спрашивал. Он начал рассказывать, как однажды в великую пятницу он протрезвлял Всеволожского и повел его в церковь: богу молиться, а кстати чтоб поглядел и на свою танцовщицу…
Разговор теперь принял игривый оттенок, и Анна Петровна так до поры и осталась для Пушкина тайной.
Путь до Родзянки оказался длиннее, чем говорили на станции, и Пушкин пробыл у него всего с полчаса.
На прощанье Порфирий его насмешил, а отчасти и тронул:
– Братец сказали, что я никогда вас не увижу. Позвольте вас крепко поцеловать.
Болтали с Родзянкой, а как далеко Петербург! И как недоступен! Он очень хотел бы прямо вернуться туда, но все же, пожалуй, сначала заехал бы по пути в Михайловское. Пожить там одну погожую осень, надышаться лесами, деревней, кончить «Цыган».
Он знал, что родные в Михайловском, и предвкушал эту встречу. Он без родителей никак не скучал. Почему? Для него это было понятно как-то само собою, без дальних рассуждений, и ощущение далекости этой не тяготило его. Так повелось. Он очень ценил предков и род, невзирая на то, что там было достаточно мрачно. Пушкин и Ганнибалов носил в крови. Но то были прадеды, и были они – фигуры! Родителей же воспринимал, хоть и живы, неярко. Ярким было, пожалуй, одно раздражение: не столько на скупость отца, очень, однако, чувствительную, сколько на пустоту его бытия, прикрытую призрачным блеском. Мать он любил, но и эта любовь была пятнами, перемежавшимися настороженностью, холодностью: мать была в стане отца, и оба они не ощущались как предки.
Когда-то дружил с сестрой, вместе играли и представляли комедии, которые он сочинял по-французски. Но уж слишком стремительно Оленьку он обогнал, а с другой стороны, столь же быстро сестра обогнала в своем роде и брата: он все еще оставался подростком, когда она уже выросла светскою барышней; самое слово «сестра» как-то поблекло и выцвело. Другое дело был Лев: этот был хоть и мальчишка, но полноценный