— Да нет, я не к тому. — У Гены обнадеживающе забилось сердце. — Может, тебе одной хочется…
Томка позвонила, в дверях показался отец, и только он хотел улыбнуться, сказать что-то, вдруг нещадно закашлялся, замахал на себя руками: мол, проходите, не обращайте внимания. Зашли в квартиру.
Когда отец наконец прокашлялся, он как-то стыдливо, почти виновато обнял дочь, глухо повторяя:
— Ну, приехала все же, приехала… А то уж мы забывать стали, какая ты… — Он отстранился от Томки и, продолжая слегка похлопывать ее по плечу, добавил: — Не сладкая, видать, жизнь в городе. Вишь, совсем не узнать тебя. — Он и в самом деле в те несколько приездов Томки домой за последние три года будто перестал узнавать в дочери знакомое и родное, в городе она не то что изменилась — преобразилась, стала совсем другая, взрослая и чужая.
Наконец отец вспомнил и об Ипатьеве, подал руку:
— Ну, здорово, здорово, молодец! Не надумал еще?
— Думаю, Иван Алексеевич.
В прошлый раз, когда Гена зашел к ним в гости — якобы передать привет от Томки, Иван Алексеевич уговаривал его идти работать на РТС. Ипатьев обещал подумать.
— Смотри, у меня место веселое, на людях. — Отец, подкашливая в усы, помахал рукой: — Ну, чего стоишь? Проходи.
— Это что, Лидка такая стала? — показала Томка на фотографию.
— Лидка, — горделиво подтвердил отец. — Ходила в этом году в поход по разинским местам. Ну и щелкнулась там с ребятами. Взрослая стала.
— Мать на работе?
— А где ей еще быть? На работе, конечно. Желудок ее последнее время мучает. Прихварывать стала.
— Как подружки-то ее?
— Живы подружки. Все такие же, что Лизавета, что Катерина Ильинична. Божья троица. — Отец закашливался теперь чаще, чем раньше, скажет что-нибудь — и опять: бух-бух… — Ну-ка, давай за стол садись, солдат. А мы тут с Томкой по старой памяти…
Отец, придерживая правой рукой поясницу, ушел на кухню; Томка порылась в сумке, достала какую-то коробку, и с кухни раздался удивленный голос Ивана Алексеевича:
— Мне? Да ты что, Томка… Куда мне ее…
Ипатьев тоже заглянул на кухню: отец Томки, встревоженно-взволнованный, не замечая, как свободной рукой взъерошивает на голове волосы — это еще осталась привычка молодости, — держал в правой руке темную резную трубку с матово-блестящим металлическим наконечником и точно таким же колечком-ободком по краю люльки.
— Ну, это ты угодила мне… спасибо…
Отец Томки давно уже не курил, бросил, как только начался у него всерьез кашель, но иногда, в лучшие свои минуты, он позволял себе встряхнуть стариной, завел для этого трубку, хороший болгарский табак и со смаком, потихоньку, помаленьку сосал трубку, с редким удовольствием пропуская сквозь рыжеватые усы ровные сине-прозрачные колечки дыма… Удивительно, когда он курил трубку — а курил он ее редко, — почему-то меньше начинал кашлять и всегда говорил: «А как же. Нутро, оно знает, чего ему нужно, — попригрелось малость, прокалилось чуточку — и легче ему там, суше, спокойней…» Отец вертел в руках трубку, и глаза его неподдельно счастливо блестели, даже слегка увлажнились; он обнял дочь, сказал:
— Буду теперь курить — вспоминать тебя. Спасибо. — А поцеловать себя Томка как-то не дала, уклонилась — постеснялась, что ли?
После этого они быстро, наспех накрыли стол. Отец с сожалением сказал:
— Лидки вот нет. А то б она обрадовалась. Она иной раз скажет такое… Говорит: Томки нашей вообще нет, ее, видели где-то сбоку иного мира, чего-то она там продает — вроде как небесные цветы.
— Чего, чего? — удивился Ипатьев.
— Да она у нас такая, все чего-то выдумывает. Чем дальше, тем больше. Какие-нибудь курсы фантастики открылись бы, что ли.
— А про меня она точно говорит, — серьезно сказала Томка. — Я, может, в самом деле где-то сбоку от мира живу. Вот ей-богу!
— Не учишься? — спросил отец.
— Не до учебы, отец.
— А что ж за дела такие?
— Жизнь, отец. Жизнь — это и есть мои дела.
— Так она у всех, наша жизнь. Она у нас общая. А дела у людей разные.
— Ну, завел, отец… Я у тебя, может, невеста сегодня, а ты про дела да про то, как сажа бела.
— Невеста? — не понял отец.
— А что, не подхожу? Вон из армии приходят бравые солдатики, отбоя от них нет… Чего молчишь, Ипашка?