Я был уже близко к месту. Здесь было светло от фонарей, а сейчас, после дождя и вовсе празднично. Если смотреть себе под ноги, на мокрый асфальт, то видишь, как свет разбегается во все стороны электрическими астрами. Я так увлекся ходьбой по этим искрящим тротуарным цветам, что не заметил, как пришел. Свет у цистерн был тусклым. Я кинулся к угловой, там, на торце и была моя буква. Не моя. Хроменький паучок красовался на ее месте. Рядом с буквой стоял Камыш. Я не мог понять, он видит меня или нет? Глаз его было не разглядеть, лишь темные провалы под низким лбом. Я не двигался, не зная, что предпринять. Внезапно повеяло чем-то другим. Чем-то не отсюда совсем и очень знакомым. А потом и появилось это – совсем родное, домашнее, что на цистернах ну никак не могло оказаться, словно кто-то забросил сюда мою старую тапочку. Зинуля?! Я оторопел. Зинуля должна была сейчас находиться в комнате с ковром и телевизором. Приди мне в голову, что Зинуля в состоянии физически переместиться на цистерны, я бы в жизни здесь не появился. Позорище-то какое!
– Мефодий, вот ты где! Я уж с ног сбилась! Иди сюда, котенька, пойдем-ка домой.
Я посмотрел на Камыша. Он потерся боком о цистерну, на которой блестела, все еще не высохла, его уродливая паучиная метка, и вдруг низко-низко наклонил голову, будто кто-то его стыдил, и завыл страшно, как-то по-детски: Айййййййй-вя-вя-вя-я-я-я.
У меня все похолодело внутри, так это было непонятно. Я стоял не шевелясь. Зинуля продолжала сюсюкать: «Мефодий! Мяфа! Мефодюшка!»
Вот позор так позор.
Хотя почему позор? Я пока что ничего такого стыдного не сделал. Ни за эти несколько минут, ни за весь год, что здесь околачивался. Мне вдруг пришло в голову, что Камыш ничего про меня не знает, и возможно, мои домашние имена звучат для него так же непривычно и страшно, как для меня его детское «вя-вя-вя». Главное, не сходить с места.
Неожиданно Камыш двинулся мне навстречу. Он странно пошел: ступал старательно, как по канату, и замедленно как-то, с усилием, словно впряженный в тележку. И тут я догадался: это же его буква! Это ее он тянет, продолжает уже на тротуар! Если я сейчас уйду, то он обойдет весь двор, медленно петляя между цистернами, и его буква будет длиться за ним, как нить за иглой, и я не смогу больше сюда прийти, потому что все здесь будет заплетено этой нитью. Разорвать, любой ценой, немедленно! Меня подбросило в воздух.
А потом земля оказалась вдруг не под ногами, а где-то сбоку, и в зубах вязла шерсть, и Зинуля кричала: «Господи, Мяфа, совсем обалдел! Не разнять!»
Но разнять уже было невозможно.
Было воскресенье, девятнадцатое июня, День медика, почитаемый бабушкой праздник, соперничать с которым смогли бы разве что Новый год и Яблочный Спас. Проснувшись по-дачному, около полудня, они неторопливо набросили изумрудно-зеленую клеенку на круглый, подгнивший от дождей, стол под яблоней. Ко времени праздничного завтрака в новом особняке соседей уже во всю выстукивали молотками строители. Их безмолвный и усердный труд еще сильнее обострял ощущения воскресного дня. Под назойливое строительство было приятно выносить и расставлять на клеенке пузатую сахарницу с отколотой ручкой, керамическую вазочку с конфетами, соломенную корзинку с овсяным печеньем, вафельный торт, тарелку неизвестного происхождения с расплывчатой синей надписью «Общепит», посреди которой величественно располагался холодный слиток сливочного масла.
Давным-давно, в детстве, летние полудни казались густыми, как яблочное повидло, время почти замирало, минуты тянулись так вязко и неповоротливо, что иногда их хотелось расшевелить и даже как следует подогнать. В распаренном, напоенном солнцем воздухе роились мухи, капустницы и пчелы. И этот старый, выкрашенный в цвет яблоневой листы деревенский дом был окутан гулом сотен прозрачных крылышек-пропеллеров, стрекотом, жужжанием, жаром. Где-то за речкой, на пригорке соснового леса поспевала земляника. Вокруг террасы мелькала шоколадница цвета старинных икон, и бабушка объясняла, что это их снова прилетела проведать дедова душа.