Некоторые тела могут быть для меня желанными, тогда как я знаю, что их задача состоит в том, чтобы вызывать во мне отвращение: к примеру, купальники с большим вырезом на ляжках, поднимающиеся до самого пупка, которых я сам не видел, вызывают во мне определенную слабость к телам, которые очень скоро растолстеют.
Благодаря этим фотографиям, я также открываю для себя очарование моих родителей, некое представление, которое я ни в коем случае не подумал бы соотнести с ними: они молоды, иногда они еще моложе, чем я теперь, и я открываю для себя их улыбку, их загорелую кожу, их худые тела, я ловлю себя на том, что могу желать их.
О моем собственном теле фотография сообщает мне мало сведений, тех ничтожных сведений, которые я пытаюсь снова соединить с моей собственной историей: в младенчестве я неожиданно очень улыбчив, о таком ребенке говорят, что он «чудесный малыш», светлые волосы завиты «шукетками»[7]; потом до десяти лет я обезьянничаю перед фотоаппаратом, корчу рожи и хмурюсь, и это напоминает мне о том, что мой отец часто называл меня Иеремией, потому что я, горько стеная, постоянно устраивал иеремиады, и потому, что святой Эрве родился в тот же день, что и его коллега Иеремия… Я хочу отыскать в фотографиях какой-нибудь след того, как однажды надел на своего плюшевого ягненка Ягнежку[8] платье.
Коллекция детских фотографий в определенном возрасте внезапно останавливается, это возраст полового созревания, когда в теле проявляется сексуальность, оно покрывается волосами, становится взрослым, схожим с остальными телами. Фотография сначала не оставляет попыток присвоить все себе, кадрировать неполовозрелое тело, так же происходит и дома: запрещено выходить по вечерам, до определенного возраста тебя моют родители. Это тело должно предстать перед фотоаппаратом, словно на медицинском освидетельствовании: человек находится в распоряжении отца, который в любой момент может вынести вердикт.
Я вспоминаю о сценке, которая поразила меня, когда мне было восемь или девять лет, сестре было двенадцать или тринадцать, и ее высокая и крепкая грудь только сформировалась, мы видели ее еще прошлым летом на пляже, но, вероятно, это было последнее лето, когда грудь была открыта, через год она скроется под лифчиком, сестра стала его носить. В то утро — конечно же, это было воскресенье — сестра заперлась в ванной. Отец у двери, с фотоаппаратом в руках, хотел войти. Не таясь, он говорил, что хочет сфотографировать грудь дочери, ибо грудь в этом возрасте, только зарождаясь, находится на пике своей красоты, говорил он, и, если ее не сфотографировать, это совершенство будет потеряно, таков был его аргумент. При помощи снимка он с болью отказывался от скрытого чувства собственности и одновременно боролся против ограничений, хотел еще чуть-чуть отодвинуть фазу ухода, отречения и в то же время выйти из роли отца, чтобы войти в роль любовника, соглашающегося быть вуайеристом, ибо желания отца и любовника, по-видимому, довольно схожи…
Смотря на все эти фотографии, я задаюсь вопросом: «Был ли мой отец хорошим фотографом?». Но фотографии, которые я сам считаю хорошими, всегда неудавшиеся, размытые или плохо кадрированные, снятые детьми, фотографии, которые, таким образом, вопреки самим себе, подпадают под порочный закон фотографической эстетики, оторванной от всякой реальности. Таким образом, снятый со вспышкой возле каменной жардиньерки портрет тети Жизели, держащей на коленях кривляющегося мальчугана, который вертит маленькую механическую игрушку, с их симметричными тенями, пересекающимися с тенью фотографа, мог бы быть американским снимком в духе Фридлендера. Изображение перекошенной (думаю, по оплошности) гавани с лодкой мог бы быть фотографией Мохой-Надя. Подобный портрет моей цветущей молодой белокожей матери, сидящей, закинув голову, в шезлонге, мог бы быть фотографией Бубы 50-х годов, это не Лейла[9], а Жанин, но впечатление то же самое. А размытый автопортрет матери в зеркале заставляет меня думать о Хичкоке. Тем не менее, фотографические сопоставления меня не интересуют. Я хочу испытать иное волнение.