История неизменно повторяется в каждой семье, от одного поколения к другому: сначала фотографируют свадьбы, потом рождения детей, рост детей из месяца в месяц, потом из года в год, фотография служит ростомером, туазой. Снимают праздники (Рождество, пироги с сюрпризом[6]…), обеды, каникулы, и один из сюжетов, одно из фотографических упражнений в 40-е — 50-е и 60-е годы — снять кого-нибудь в купальнике. Фотографируют людей счастливых, на короткое время раскрепощенных, но только из круга семьи, без каких-либо проникновений снаружи, без вариантов, перемещений: анонимным персонажам, которых потом будет трудно узнать, очень редко дают появиться на снимке.
Фотографии, которые я уже должен был видеть много раз в детстве, не совпадают с моими воспоминаниями: несмотря на их ощутимую реальность, фотографии не могут воссоздать воспоминания о вещах, которые им предшествовали и которые хотела сохранить моя память (однако, воспоминания о том, что было прежде самого снимка, существуют).
Это история, параллельная истории воспоминания. Об этих маленьких фотографических сценках на самом деле я не хочу вспоминать: они плоские и гораздо менее бурные, нежели воспоминание, в них я вхожу в семейный круг, словно в свой детский манежик, я не имею своей истории. Это некий оборот речи, ибо мое собственное воспоминание им не является: я говорю не о том случае, когда я поел дерьма (я этого совершенно не помню), но о том внушении, которое за ним последовало; о черном угре, который выдавливали у меня изо лба так долго, что мне показалось, будто из моей головы лезет змея; об очках в деревянной оправе в рабочих помещениях в глубине сада возле дома бабушки в Марк-ан-Баройе; о сырой и тенистой задней комнате магазина игрушек; о лающей собаке на поводке возле душевых кабин на территории кемпинга; о лестнице в глубине ресторана, где я жду, когда мать выйдет из туалета, пока по лестнице гуляет солнце, ослабевшее тем знойным летом и проникающее сквозь толстые круглые стекла оконной сетки. Эти воспоминания относятся ко времени, когда мне было три года. Самые первые воспоминания должны быть воспоминаниями о чьих-то рассказах. У меня нет воспоминаний, связанных с фотографиями, то есть тех, что совпали бы со временем, когда делали какой-либо из первых снимков: я вспоминаю о самих снимках, но у меня нет чувства, что я пережил запечатленное на них. То, что показывает мне снимок, меня не интересует, если только я на нем не кривляюсь или высовываю язык, выгляжу глупо или выгляжу мило: меня держат за руку, на мне шерстяной шлем, я несу ведерко и сачок для креветок, собираясь пойти на пляж, самое смешное в истории случается, когда я, с убором индейца на голове, натягиваю свой лук. Теперь мне кажется, что истинной причиной всех этих фотографий было показать, засвидетельствовать мою принадлежность родителям (но, может быть, я преувеличиваю; когда еще они могли меня фотографировать: когда я плачу или поранился до крови, во время несчастного случая, когда бегу прочь?..)
Воспоминания моей матери, когда я ее расспрашиваю, такого же порядка: воспоминание о бриарской овчарке, воспоминание об объявлении траура по ее отцу, воспоминание о раздавленном на персидском ковре тюбике губной помады с последовавшим наказанием. Но вот эти детские фотографии ничего не говорят о ее воспоминаниях, ничего из этого в них не просвечивает: это слепая, немая, искалеченная память (как можно угадать траур по отцу, разве что по очень темным платьям девочек?). Говорят, что смысл существования семейной фотографии заключается в том, чтобы хранить воспоминания, однако она воплощается в образах, которые замещают воспоминание, перекрывают его, представляют собой приглаженную взаимозаменяемую достойную историю, передающуюся от одной семьи к другой в смутной надежде оставить след для потомков. Это не литературная история, это история поверхностная. Однако у этих фотографий есть другая, почти что невыразимая функция реминисценции. Некоторые фотографии могут мгновенно вызвать во мне воспоминание о жаре: мне кажется, что мое тело чуть сгорело на солнце, что песок под моими ногами слишком горячий, что тень на фотографии может меня укрыть. Фотография качающегося ослика, которому отец собирается отпилить уши, так как он прилагал все усилия, чтобы сделать игрушки безвредными, вызывает во мне воспоминание о легком головокружении, головокружении понарошку: возвращает меня в некое измерение, где столько ощущений, которые я более не могу испытывать, ибо мой рост уже не метр десять сантиметров…