Пришвин был за коллективы, восхищался Гуськом, поддерживал государство, но и к кулакам испытывал симпатию:
«Я, когда думаю теперь о кулаках, о титанической силе их жизненного гения, то большевик представляется мне не больше, чем мой „Мишка“ с пружинкой сознания в голове.
Долго не понимал значения ожесточенной травли „кулаков“ и ненависти к ним в то время, когда государственная власть, можно сказать, испепелила все их достояние. Теперь только ясно понял причину злости: все они даровитые люди и единственные организаторы прежнего производства, благодаря которым до сих пор, через 12 лет, мы живем в значительной степени»,
— и далее себя он сравнивал именно с ними, называя «совершенным кулаком от литературы».
Но кулаков он противопоставлял не только и даже не столько людям власти (ибо, по идее, те и другие должны быть союзниками, заинтересованными в крепком государстве), сколько завистливому крестьянскому миру:
«Деревенская среда является положительной средой для кулака, способный человек непременно приходит в кулаки. Это очень сложный процесс: индивидуальность заостряется на достижении материального благополучия — всякий талантливый обращается в кулака. Вокруг лень, безысходность, пьянство, слабость, зависть. Страшная среда. И все это идеализировали и поэтизировали!»
С подобной уничижительной характеристикой крестьянского мира можно и не соглашаться, но вот самоопределение «кулак от литературы» как нельзя лучше характеризует то, как видел и ощущал себя вчерашний «в корне большевик» в советской литературе на рубеже двадцатых — тридцатых:
«Писатель даровитый (попутчик) есть собственник своего таланта и находится в отношении членов РАППа как кулак к бедноте. И неминуемо он должен быть раскулачен, а вся литература должна обратиться в Литколхоз с учтенной продукцией».
И не только в кулаках дело: «После ликвидации мужика (единоличника) заметно усилилась по всему фронту борьба с личностью во всяких ее проявлениях. Пальцы сжимаются, узел стягивается. Остается только этот узел, как ручную гранату, швырнуть на кого-то. Война на носу по внутреннему строю фактов».
Двадцать восьмой — начало двадцать девятого года были последним рубежом, когда Пришвин испытывал если не иллюзии, то надежды на преобразование государства в желанном ему русле. Весной 1929-го — в год великого перелома — в стране резко захолодало, и это похолодание коснулось всех, как когда-то коснулась всех революция.
Еще год назад Пришвин пытался ухватиться за иллюзии: «Нельзя жить по этим жестоким и бессмысленным принципам коммунизма, но, несомненно, благодаря им мы будем жить иначе, может быть, даже и лучше, чем жили».
Однако теперь, раздумывая о старости раскулаченного (читай — ограбленного) священника из Заболотья, он с горечью и бессилием признавал:
«Если о современной жизни раздумывать, принимая все близко к сердцу, то жить нельзя, позорно жить…»
Нельзя жить — в его устах нелепость, оксюморон, вызов всей его жизненной философии, построенной на утверждении бытия в любых условиях, прямой путь к суициду, от страха перед которым Пришвин так же не мог отделаться, как от привычки курить, и, хотя этот вырвавшийся из сердца вздох — скорее всего отражение минутного настроения, само по себе оно очень показательно:
«Уметь жить — это значит так сделать, чтобы ко всем людям без исключения стоять лицом, а не задом.
Уметь умереть — это значит сохранить лицо свое пред Господом. Лицо свое удержать как лицо в последнее мгновение жизни».
Подобные слова пишутся у бездны на краю и вырываются из глубины сердца, о которой человек иной раз и не может подозревать, и все же невозможность жить или жизнь на краю была для Пришвина личной драмой, для него такая попытка оказывалась неприемлемой, она откидывала писателя назад в прошлые мучительные времена умопомрачения, житейского морока и обиды на нескладную судьбу изгнанника и узника. Пришвин интуитивно почувствовал личностное и более чем опасное для личности расхождение с новой властью. Он ходил, как и все, по лезвию ножа, и хотя репрессии не коснулись его ни тогда, ни позднее, среди репрессированных были и люди хорошо ему знакомые. В феврале тридцатого был арестован один из героев «Журавлиной родины» — потомственный владелец трактира и однофамилец известного писателя — Алексей Никитич Ремизов, и обычно сдержанный, избегающий без необходимости крепких выражений Пришвин не сдержался: