«И какая мразь идет на смену».
Месяцем раньше, в январе, скидывали колокола с церквей в Троице-Сергиевой Лавре. Сначала сбросили самого большого — Царя, который весил 4000 пудов, он покатился по рельсам и неразбитый лежал на земле; Карноухий, такой же по размерам, но более тонкий, массой в 1200 пудов, разбился вдребезги. Третьим сбросили Годунова. Эти события, при которых Пришвин присутствовал и запечатлел их на фотопленку, произвели на писателя очень тягостное впечатление, вновь заставляя задуматься над собственной судьбой.
Атмосфера начала сгущаться и над Пришвиным. Те силы, для которых писатель-единоличник был как кость в горле, перешли в наступление, еще не зная, что это их последний рывок и они скоро падут в кровавой чистке тридцатых. Но тогда рапповцы были на коне и никто не мог подозревать о степени коварства талантливого и лживого верховного кукловода, свысока наблюдавшего за литературной борьбой в стране.
Самым серьезным противником Пришвина оказался профессор Высшего литературно-художественного института, выпускник Петербургского университета М. С. Григорьев. Именно с его легкой руки Пришвина стали обвинять в бегстве от классовой борьбы, в идеализации старины, «в замкнутости и сознательной отчужденности от генерального фронта», а также в эпигонстве по отношению к символизму.
Вообще на фоне нынешних критических опусов и состояния наших литературных «ндравов» статья из леворадикального комжурнала производит впечатление корректной, уважительной и взвешенной, содержащей немало здравых мыслей, так что не касайся она жизни и смерти человека, ее герой мог бы таким любовным вниманием со стороны тогдашних зоилов гордиться.
И все же в ноябре 1930 года Пришвин принял решение выйти из «Перевала», о чем официально сообщил в статье «Нижнее чутье», опубликованной в январе 1931 года в «Литературной газете». Несмотря на смелую и умелую самозащиту опытного литературного мужа, с либеральной точки зрения решение покинуть тонущий «Перевал» можно было бы объявить малодушием, списать на уступку обстоятельствам, но для Пришвина сей поступок, даже не принимая во внимание тот факт, что его членство в группе носило характер довольно случайный и ему не от чего было особенно отрекаться, был органичен: оппозиция — совершенно не его дело, и он мог пребывать в «Перевале» лишь до тех пор, пока тот не сталкивался напрямую с властью. Пришвин не был ни диссидентом, ни борцом с режимом, ни внутренним эмигрантом, но не был и конформистом. Он был тем, что сам называл вслед за Мережковским «личником». Чем удушливее становилось в обществе и чем ближе подступало государево око, тем строже отводил он определенные границы даже не лояльности, а личной независимости, возводя на пути государственной диктатуры рубежи гражданской и художественной ответственности и всегда отделяя то, что нужно отдать кесарю, от того, что оставить себе (но дипломатических отношений не порывал и предусмотрительно обменивался с кесарем посольствами и любезностями).
Одно было для него неизменно в эти годы — спасительная сила творчества, к которой писатель прибегал и ею жил, как другие жили верой, долгом или семьей. Литература была ему религией, его «спаси и сохрани», и в этом смысле он оставался человеком «начала века», своего рода членом и адептом давно разогнанной секты «служителей красоты». Он мог сколько угодно и тогда, и после войны, когда его снова не печатали, всерьез или не всерьез строить планы переключиться на фотографии, на картофель, на коз или на коров, но не в силах был бросить писать. В тридцатые годы он стал отходить от понимания творчества как игры, охоты, в той или иной мере свойственного Берендею в относительно безбедные двадцатые годы. Когда после года Великого перелома стало окончательно ясно, что «Кащеева цепь» рабства и зла не разбита, а окрепла и закалилась и звенья этой цепи получили имена — коммунизм, колхозы, Сталин, НКВД, РАПП, — Пришвин, все это понимавший и видевший, не сдаваясь на милость победителя, исходил из своих принципов: если нельзя разбить цепь зла в открытом сражении, если невозможно насилие против зла, то надо искать другие пути.