Так Пришвин начал творить из своей жизни легенду, благо обстоятельства к тому располагали. Серьезных свидетелей, обидчиков, заступников и раздражителей его литературной молодости, не считая Иванова-Разумника, в России не осталось. Бывшие друзья и собратья по философским посиделкам либо умерли, либо уехали за границу, с новыми он сходился трудно и большой частью не принимал, да и они относились к нему не лучше, однако приход Пришвина в советскую литературу мог быть воспринят многими из уехавших — и прежде всего теми, чьим мнением Пришвин по-прежнему дорожил, — отрицательно, и, предвидя эти упреки, Михаил Михайлович написал в Дневнике в свойственной ему время от времени грубоватой, «охотничьей» манере: «Приехала Мар. Мих. Шкапская из Берлина. Иду к ней, говорят, Ремизов хочет через нее мне что-то передать. Если это будет упрек за сотрудничество с А. Толстым в „Накануне“, я отвечу Ремизову, что обнять Алешу ничего, в худшем случае он перднет от радости и через минуту дух разойдется, а довольно раз поцеловать Пильняка, чтобы всю жизнь от следов его поцелуев пахло селедкой».
Клычков для него — дешевый анархист, «Фомкин брат, только вконец развращенный и трусливый», что не помешало ему очень высоко отозваться о его творчестве:
«Читаю Клычкова „Князь мира“ и восхищаюсь его языком, народной мудростью, акварельными красками (…) К сожалению, человек-то он… опасно даже сказать».
Да и прочие не лучше.
«Как жутко иногда бывает подумать о какой-то литературной общественности в Москве, где сами себя коронуют Демьян Бедный, Влад. Маяковский, Борис Пильняк»;
«Я начинаю ненавидеть писателей, каких-то честолюбивых обезьян, и особенно тех, кто имеет успех в наше время. Успех в наше время почему-то особенно быстро отпечатывается обезьяньим выражением».
Литература теперь ценна ему не сама по себе, а тем, что дает возможность «жить почти свободным человеком, наслаждаться уединением, питающим любовь к человеку, зверю, цветку и всему»… А иначе «разве я стал бы заниматься и носиться с этим писательством?».
Вместе со смертью старой литературы для Пришвина исчез и высший авторитет. Не называя ни одного конкретного имени, он записал в 1923 году:
«Раньше я всегда чувствовал в литературе кого-то над собой, как небо, теперь небо упало, разбилось на куски, и каждый кусок объявил себя небом, каждый теперь работает в размере своего обломка, и над собой нет общего неба… без неба писаться будет лучше? Да, так оно и есть, но… какая же скука существования, тошнит, как подумаешь, что нужно ехать в Москву, в литературную „среду“».
Лучше, наверное, потому что больше нет авторитета, нет судьи, не на кого оглядываться и бояться, «начальство ушло», как говаривал Розанов.
«Раньше я думал, что есть Старшие, люди умнее меня и лучше, я был еще мал, и это была правда, но за время революции я вырос до конца, стукнулся макушкой о верх, и Старших не стало. Но я еще не понимал, что стал сам Старшим».
А что, разве не правда? Это ведь большая революция, от которой он страдал и страдал не зря, сделала Пришвина таким, каким мы его знаем, это революция принесла ему освобождение от декадентов, дала литературной землицы — так чего же от Пришвина требовать оппозиционности и чему удивляться, что в своем свободном романе первым делом творец ударил изо всех залпов по Розанову, самому страшному своему мучителю и обидчику, которого в душе и любил, и ненавидел так, как вчерашние крестьяне ненавидели помещиков?
Это в Дневнике он мог быть объективнее, честнее, сложнее —
(«Розанов пленяет меня изначальной силой, это титан, который в настоящее время вызвал на бой богов»),
— но в романе, где все гораздо более сконцентрировано и где отобрано главное, где сознательно сгущены краски, — там иным предавший его Козел и не мог получиться.
Конечно же, не все у него шло в совдепии гладко. Осенью 1925 года произошел разгром его вещей в Союзе писателей, героями этого погрома оказались Свирский и Соболев, и это готовящееся изгнание из литературы напомнило времена, когда мужики выселили его из Хрущева, но все равно прежнего отчаяния в душе не было — новые погромщики были для него не художники с большой буквы, не судьи, а так…