И здесь — Ефросинья Павловна!
А все же если не место, то местечко в новой литературе Михаил Михайлович нащупать сумел и в дальнейшем стал медленно трудиться над расширением плацдарма, в чем и состояла драматургия его отношений с большевистской властью.
В эти годы он написал первую крупную легальную вещь — повесть «Башмаки», историю башмачного дела, во многом продолжавшую традиции первых своих полуочерковых произведений и в одном месте им самим оцененную как «прекрасную книгу, единственный в своем роде опыт художественного писания, сознательно выдвигаемый автором как исследование», а в другом удостоенную совершенно иного суждения:
«Это лицемерная книжка. Я занимался „Башмаками“, потому что не хотел свое настоящее творчество ставить под удар крайней нужды (не хотел продаваться)».
«Башмаки», несмотря на высокую оценку Горького, действительно вряд ли можно отнести к лучшим творениям Пришвина, но первый советский успех воодушевил автора не меньше, чем пять сотен золотых рублей, полученных когда-то от Дервиена. Некоторое время Михаил Михайлович снова называл себя журналистом, писал очерки и статьи про охоту, про природу, про собак, рассказы для детей, и они пошли, что называется, нарасхват. Еще совсем недавно не знавший, как ему быть, и готовый вколоть в себя от отчаяния порцию морфия, писатель с головокружительной быстротой попадает в круг самых успешливых литераторов двадцатых годов, и аполитичные рассказы его не имеют ничего общего с провалившейся в троцкистском политбюро социально опасной «Мирской чашей»:
«Я должен был признаться себе самому, что и я стал на кормах в Москве другой. Именно же разница в том, что хочется больше смеяться, чем плакать».
«Красная новь», «Октябрь», «Новый мир», «Огонек» — лучшие советские журналы предоставляли Михаилу Пришвину свои страницы, а еще и такие позабытые, но популярные в те годы издания, как «Рабочая Москва», «Новая Москва», «Прожектор», «Искорка», «Заря Востока»… Он писал много, увлеченно, азартно и не скрывал, что эта работа была отчасти конъюнктурной, но за конъюнктурой ему виделся и некий другой, высший план, опять же связанный с единственной областью поэта — с грядущим:
«Я работаю, ориентируясь на современного читателя почти исключительно в интересах своего материального существования (впрочем, почти не считаясь с этим), ориентируюсь на то, что останется от меня на будущее, и сужу свое дело лишь долготой существования. Значит, это все равно, как я был бы родоначальник и думал о продолжении своего рода».
Одна из лучших и, как принято говорить, программных вещей тех лет — автобиографический рассказ «Охота за счастьем», где Пришвин непринужденно по форме и очень аккуратно, продуманно по содержанию, хорошо понимая, что такое пролетарская цензура, поведал читателям историю собственного писательского рождения и медленного, «тележного» пути в литературу. Подобно тому как вернувшийся с каторги Достоевский в «Униженных и оскорбленных» напоминал позабывшей его русской публике о своих первых вещах, так и Пришвин после почти пятилетнего перерыва в новых советских условиях легализовал часть из написанного им до революции наследия, которое предъявлял новой власти как пропуск в современность: «В краю непуганых птиц», «За волшебным колобком» и «Черного араба».
Все сектантские и религиозные поиски начала века и блистательные вожди РФО и чемреков, Мережковский, Розанов, Легкобытов, все подражания Ремизову и защита хлыстовских богородиц, Никоны Староколенные и крутоярские звери и др. остались за бортом советской жизни и упомянуты не были, и по поводу их влияния на молодого литератора можно найти разве что такой пассаж из пришвинского рассказа:
«Я пропускаю здесь множество интимных фактов своего бедственного метания из стороны в сторону, своего несчастия, потому что пока не смею оголяться и беру пример с умирающих животных, которые, заболев, уходят в недоступные дебри и там прячут от глаза свой скелет. Несчастие — переходный момент, оно кончается или смертью или роль его — мера жизни в глубину, этап в творчестве счастья».