— Ничего, — ответил я. — Вам всего хорошего!
Потом мы стояли на перроне. Павел Петрович опустил раму окна, но все равно невидимое стекло отделило нас. Ольга плакала. Я все улыбался, говорил какую-то чушь, типа: позвони, адрес напиши, буду ждать… Она кивала. Мужики все наказывали Павлу Петровичу найти какого-то Николаича и стрясти с него бутылку коньяка…
Поезд тронулся. Мы шли рядом. Нам махали.
— Ну, давай, Петрович, — поднимали сжатые кулаки провожатые. Наконец мы остановились.
— Да-а, — раздумчиво произнес один. — Вот так и живем: страна сказала «надо!», солдат ответил «есть!».
— Командир, давай подвезем, — обратились ко мне. — Тебе куда?
Я отрицательно покачал головой:
— Нет, я тут… мне рядом.
— Ну, смотри… — они тронулись толпой к автостоянке. Я следом.
Домой ехал опустошенный, без первоначального лихорадочного напряжения, с накинутым ремнем. И не так боялся милиции, как врезаться во что-нибудь. Выше шестидесяти не выжимал — в общем, плелся, как черепаха, прижимаясь к бордюру — посередке носились, как угорелые… А как обгонял припозднившиеся троллейбусы — один Бог ведает, полжизни, наверное, отдал…
У отца на побелевшем лице гневно сверкали глаза:
— Паршивец, куда машину гонял?! А если бы разбился? А если бы машину угробил?
Я был вымотан так, что не было сил отвечать. Лишь сказал:
— Все… они уехали.
Не знаю, о чем догадался папа:
— Но ты мог хотя бы подойти ко мне, объяснить… И если так тебе приспичило, отвез бы куда надо! Но так… так поступить! Ты хоть понимаешь, что так не делают?! Эт-то черт знает что! Ты о нас с матерью подумал? Эгоист хренов!
И, грохнув дверью, он ушел.
Тоска пришла через два дня. До этого были на даче. А когда приехали, я больше не выходил из комнаты.
Лежу на койке. Очень, очень плохо мне. Музыка лишь подчеркивает мое состояние. Тяжело, тоскливо, и никого нет рядом, с кем можно было б поделиться.
А все вокруг покойно, ничто мне не грозит, но на душе так тяжко! Там смутно, там пасмурно, там грязная пелена — плесень дней. Что со мной? Что гнетет меня? Одна ли разлука? Осознание потери счастья, а потому осознание ненужности будущих дней (ведь только счастливые нужны жизни)? Или есть еще что-то такое, что подспудно сидит во мне, и мутит, мутит меня? Наверное, обида — на несправедливость жизни. За что меня так резали, кромсали? За то, что в своем недолгом счастье смел забыть, что существует боль, что существует разлука? Так простите меня, ведь живу впервые на земле…
Оказывается, это не только слова: почувствовал горе — это живое существо, которое поселяется в тебе, шевелится, ворочает свои щупальца — вот здесь, в груди, — вздымается муть души, мешая гниль души… Как плохо мне, как муторно и тошно…
И приходит мысль. Мысль о том, что не устою: перед жизнью, перед ее грубостью, беспощадностью, непрощаемостью.
Хочется успокоиться, очень хочется успокоиться. Остатки чувств бьются во мне… стукаются о темные стены — стены очерствелой души. Царапают и кровоточат… Я очень устал… Еще немного и все пройдет. Лишь сердце будет глухо ворочаться. Остальное свернется в комочек, забьется до следующего момента — когда станет невтерпеж. А сейчас надо избыть свое горе. Оно рвется вовне. Слишком велико оно — ему тесно в груди.
Я беру ручку, вырываю лист — написать в далекую Пермь. Но получилось все иначе. Хотел словами, а вышло стихами.
Слова рождались в муках, горе выдавливалось ими — сукровицей души, пеплом души. Слова не поспевали за мыслью — выдирались вслед с корнем, с мясом, и впечатывались в лист клетками мозга, впитывались обрывками нервов… И когда не находилось того, одного, единственно нужного — хотелось стонать! — плавились мозги — в подреберье подпирало. Не хватало глоточка воздуха, чтобы вдохнуть и выдохнуть — судорожно сжимались челюсти и яростно грыз, вгрызался в ручку — трещала пластмасса…
И когда прочел эти корявые, но неподдельные; по-детски наивные, но искренние, рожденные в муках строчки, то в душе моей осталась пустота…
Я лег спать, очень болела голова.
А стихи лежали на столе, на исчирканном с обеих сторон листке, под изломанной, раскрошенной ручкой…