Крестьяне верхней части долины очень отличались от нижних и средних, и в Гауэртале были так же дружелюбны, как те недоброжелательны. Чтобы не обгорало лицо на горном солнце и снегу, я отпустил бороду и не стригся, и как-то, съезжая со мной по трелевочной тропе, герр Лент сказал, что крестьяне, которые встречаются мне на дорогах над Шрунсом, называют меня «Черный Христос». А некоторые, сказал он, когда бывали в Weinstube, называли меня «Черный Христос, любитель кирша». Но для крестьян с верхнего края долины Монтафон, которых мы нанимали носильщиками, когда поднимались к Мадленер-Хаусу, — для них мы были чужеземные черти, которые лезут в горы, когда надо держаться от них подальше. А что выходили мы до рассвета, чтобы миновать лавиноопасные места, пока их не согрело солнце, — это тоже нам чести не делало. Только доказывало, что мы хитрые, как все чужеземные черти.
Помню, как пахли сосны, как спал на матрасах из буковых листьев в хижинах лесорубов, как ходил на лыжах в лесу по заячьим и лисьим следам. Однажды на высоте, над границей леса, ехал по следу лисы, пока не увидел ее саму: она замерла, подняв переднюю лапу, потом крадучись двинулась дальше, остановилась… потом бросок, что-то белое, хлопанье крыльев — куропатка вырвалась из снега, полетела, исчезла за горой.
Помню все разнообразие снега, которое создавал ветер, и какие ловушки таил в себе снег, когда ты ехал на лыжах. Еще бывали метели, когда ты сидел в горной хижине, и какой странный они создавали мир, так что идти по трассе надо было осторожно, словно ты здесь впервые. И в самом деле, впервые: все было внове. И наконец, была большая трасса по леднику, ровная и прямая, все время прямая, если удержишься на ногах — лодыжка к лодыжке, пружиня коленями, пригнувшись для скорости, все вниз и вниз, под слабый свист сухого снега. Это было лучше любого полета и чего угодно другого; ты вырабатывал способность делать это и получать это благодаря долгим восхождениям с тяжелым рюкзаком. Этого нельзя было ни купить, ни по билету попасть на вершину. Ради этого мы работали всю зиму, всю зиму набирались сил, чтобы это стало возможным.
За последнюю нашу зиму в горах в нашу жизнь глубоко вошли новые люди, и все навсегда переменилось. Зима лавин была счастливой невинной зимой детства по сравнению с этой зимой и убийственным летом вслед за нею. Хэдли и я стали слишком уверены друг в друге и беззаботны в своей уверенности и гордости. В механике проникновения я не искал ничьей вины, кроме своей, и с каждым годом жизни это становилось яснее. Беспощадная расчистка трех сердец, чтобы сломать одно счастье и построить другое, и любовь, и хорошая работа, и все, что в результате получилось, — уже не из этой книги. Я написал об этом, но сюда не включил. Это сложный, ценный и поучительный сюжет. И как все кончилось в итоге, тоже не имеет к нынешнему рассказу отношения. Для единственной, на ком и не могло быть никакой вины, — для Хэдли — все кончилось хорошо, она вышла за человека лучше меня, с которым я даже не надеюсь сравняться, и счастлива, счастлива по праву, и это единственное хорошее и долговечное, чем разрешился тот год.
Талант его был таким же природным, как узор пыльцы на крыльях бабочки. Какое-то время он сознавал это не больше, чем бабочка, и не понял, когда узор стерся или потускнел. Позже он почувствовал, что крылья повреждены, почувствовал их конструкцию и научился думать. Он опять летал, и мне посчастливилось встретиться с ним сразу после хорошего периода в его творчестве, пусть и нехорошего в жизни.
Когда я познакомился со Скоттом Фицджеральдом, произошло нечто очень странное. С Фицджеральдом вообще происходило много странного, но этот случай мне запомнился. Он вошел в бар «Динго» на улице Делямбр, где я сидел с какими-то никчемными людьми, представился сам и представил своего спутника, высокого приятного мужчину, знаменитого питчера Данка Чаплина. Я не интересовался принстонским бейсболом[46] и никогда не слышал о Данке Чаплине, но он оказался чрезвычайно милым человеком, спокойным, неозабоченным, дружелюбным и понравился мне гораздо больше Скотта.