Потом вдруг затянули песню о проезжем генерале – все, оказывается, знали ее. Тогда только понял он, что они действительно земляки, то есть из одной земли, потому что пели слаженно и красиво. Стали просить, чтобы мама спела одна. И тетя Поля, и дядя Петя, и тетя Маруся уверяли, что помнят, как пела она в молодости.
Мама запела на очень высокой ноте. Казалось, что выше подняться уже нельзя, и она вот-вот сорвется, но она брала еще выше, потом еще. Пела мама, как поют в деревнях, не пела – кричала, закаменев лицом. Андрей ждал, что с минуты на минуту мать оборвет песню и заплачет, и тогда, наконец, кончится это мучившее его мамино веселье. Но песня не обрывалась.
О последующем Андрей вспоминал потом с долей суеверного страха.
Дело в том, что по непонятной причине лампочка вдруг загорелась таким ярким бело-голубым пламенем, как будто в ней подожгли магний. И по силе проявления свет как бы заглушил звуки, и какое-то мгновение мама пела точно немая, которой обещали, что если она напряжется, то голос родится сам собой.
Андрею вдруг представилось, что мамино окаменевшее в песне лицо и все эти внимающие лица, зависшие над глянцевыми ломтиками селедки, словом, весь этот кусок жизни был когда-то вплавлен в бело-голубой свет, как в глыбу льда. Он тоже был в этой глыбе, но в то же время каким-то другим зрением, из будущего что ли, видел происходящее. И ему стало страшно.
Взметнув вверх кулаки, Андрей закричал:
– Перестань! Что ты делаешь – перестань! – И заплакал.
Лампочка взорвалась мягко, как вода от брошенного булыжника. Из темноты медленно выступили стеклянные блики.
– Андрюша, – тихо позвала мама. – Не плачь, сынок. Я больше не буду.
После этой почти балаганной сцены Андрей не умом, не памятью, а всем своим существом понял, что появился на свет из матери.
Если он возвращался домой поздно и замечал, что в доме горит слабый свет, Андрей знал, что мама не спит, а ждет его в полутемной комнате (глаза ее болели от яркого – первые признаки катаракты, о которой она еще не знала).
Мама узнавала о его приходе заранее (да и он умел различать ее по кашлю, по пришаркиванию ног, по аккуратному стуку двери), включала в прихожей свет и отворяла дверь.
– Заждалась? – спрашивал он, целуя ее.
– Заждалась.
– Что по телевизору – никакого дютика?
– Все хоккеи – черт бы их побрал! – отвечала, улыбаясь, мать. – А я сегодня, как назло, и читать не могла.
– Глаза?
– Да нет, на языке что-то выскочило – не могу к зубам прикоснуться.
Андрей хохотал и обнимал мать.
– Ах ты, Золушка моя!.. Попросила бы голубок, что ли, они бы тебе почитали.
– Каких голубок? – не понимала мать.
– Сизокрылых, конечно, – смеялся он. – Ладно. Давай что-нибудь кинем на сковородку, и я тебе почитаю.
Больше всего ему хотелось сейчас заплакать, хотя он и не знал отчего.
Память о маме была почти постоянной, даже когда Андрей о ней не думал. Она была подобна бессознательной памяти о самом себе, разве что еще более сосредоточенной и чуткой в силу их физической раздельности.
Почему их новые отношения начались именно в тот вечер, когда мама, вероятно, навсегда отказалась от своего, отдельного от него счастья? Он подумал об этом, когда впервые после детства повстречал Сашу. Внешне как будто ничего не изменилось. В эти дни он стал, пожалуй, даже еще более внимателен к маме – виновато внимателен. Мама была уже не привычно-бессознательной, но специальной его заботой, особенно в первые их с Сашей цветущие летние месяцы.
Когда они уезжали в Тарусу, у мамы обострился гастрит, и она сидела на диете. В худобе ее, однако, не было ничего болезненного, даже что-то девчоночье появилось в лице, как на той фотографии, где стояла она с короткой стрижкой и в своих шнурованных сапожках на фоне намалеванного пейзажа. Андрей сказал ей об этом, и они посмеялись на прощание.
И вот в Тарусе под утро, уже в полудреме, ему привиделась их соседка по площадке – Зина-армянка.
– Эй, мать ничего не ест! Ты слышишь? Она страшно похудела, – сказала Зина.
– Ну-ну, не драматизируй, – улыбнулся он, – это ей даже идет.
– Идет! Ты что – сумасшедший? Три с половиной килограмма уже в ней осталось.