Ах, каким трогательным представлялось это ему сейчас. Но теперь он знал, что и тогда уже ему это представлялось трогательным, и тогда он был очень доволен собой, своим умом и проницательностью. Это было гораздо важнее, чем жалость к матери или сочувствие к отцу.
Все виноваты, и никто не виноват… „Может быть, и так, – подумал Андрей, – но глаза все же надо было открыть, мальчик, глаза все же надо было открыть“.
Он знал – многие тянулись к нему, но сумел ли он хотя бы одному человеку принести счастье? Нет, не сумел.
И все же – где начало?
Вдруг выстроилось: он всегда мечтал не о счастье – о совершенстве. О совершенстве как о счастье. Это еще с тех пор, как школьником отвалялся всю зиму в постели, читая книги. Может быть, даже раньше. И феномен – книжное дитя, чиновник духа. Вот почему он всегда чувствовал, что не узнал бы Сашу, не сумел бы понять, что это – Она, если бы встретил ее просто в толпе. Она была подарком, посланцем, который является лишь в такой день гроз и зноя, в какой Саша и появилась.
Андрей бросился лицом в подушку и на какое-то время забылся. Почему-то вспомнилось, с каким садистским упорством объяснял он тем редким женщинам, с которыми сводила его жизнь, что происходящее между ними не любовь. Что свела их вместе тоска, случай, приязнь, и во всем этом много хорошего и человеческого, но… Подлец, как он бывал доволен собой в эти минуты.
КАК НИ ВОСПЕВАЕМ МЫ ЛЮБОВЬ К МАТЕРИ, нужно признать, что чувство это – из редчайших. Я говорю не о благодарности, не о родственной приязни – это знакомо всякому, если он не калека. Но любовь к матери…
Андрей любил мать. Он не задумывался над тем, что питало эту любовь. Мама была средой его обитания, частью его самого, существовавшей и тогда, когда его еще не было. Но именно поэтому она так же мало поддавалась оценке и наблюдению, как собственный профиль. Возможно, что даже сама мысль обрисовать ее отдельно от остального показалась бы ему сомнительной и опасной.
Первая память: он – годовалый или полуторагодовалый – ползает в постели по маминой груди, иногда падает в нее личиком и пробует сосать молоко. Он смеется. Все это будет всегда и все это – его мама.
Ощущение вечности и надежности мамы длилось долгие годы. Андрей привык к маме точно к небу, точно к хлебным сухарикам на столе. Ее всегдашнее присутствие и любовь были той благодатью, которая еще не требовала ни специальной памяти, ни заботы.
Потом был недолгий период, горький, когда он больше всего в жизни боялся маму потерять.
Затем наступила в его жизни своеобразнейшая эпоха, которую называют подростковым возрастом. Он уже знал про мамины слезы, про ее бессонные ночи, когда отец до утра заигрывался в преферанс, про унизительные месяцы жизни в долг, про перелицованные платья.
Нельзя сказать, чтобы Андрей разлюбил маму за эту открывшуюся ему ее уязвимость. Вернее было бы сказать, что это было время, когда он разлюбил саму жизнь.
Отца уже не было. Он умер, унеся с собой и все счастливые окончания историй.
Смерть отца оглушила Андрея, а когда он очнулся и почти со стыдом ощутил в себе новое желание жить, то увидел вдруг, что мама давно вышла из оглушенности.
Вскоре он заметил в маме и вовсе новое для него, что называют коротко – стремлением к счастью. Это стремление показалось ему жалким и стыдным. Он стал ко всему ревновать ее: к новой прическе „корзиночка“, к новым платьям, к той нерабочей усталости, которую замечал в ней иногда вечерами. Кроме того, пробудившаяся в маме на его глазах жажда счастья открыла Андрею впервые, что он вырос в несчастливой семье.
Обида, как известно, имеет и приятные свойства, но отпустила она его вдруг, внезапно, как и пришла. Однажды он другими глазами увидел ту перемену, которая произошла в маме после смерти отца. Она стала держаться прямей, что-то мешало как будто ее прежним ласковым и мягким сгибаниям и поворотам. На носу обозначились ноздри, глаза стали больше. Никогда до этого не видел он ее беззаботной, а тут появилась беззаботность, на которую уходили, казалось, все ее силы.
Дни маминого рождения обычно проходили без гостей и застолий. А тут назвала гостей, взяв для этого деньги, отложенные на сервант. Были соседи, но больше – земляки, которых оказалось в Ленинграде множество. Все эти тети Поли и дяди Пети, с которыми она не виделась годами, весело поедали винегрет, хвалили соседку… Потом попросили его поставить „какой-нибудь вальсок“, и он ставил и „Бессаме мучо“, и „Маринике“, и „О, голубка моя“, под которые гости уморительно изображали томление, страсть и провинциальную галантность с высоко отведенным локтем. Мама танцевала с каждым из них, даже с женщинами и детьми, и просила Андрея повторить.