Здесь же до него впервые дошло, что существа, глазеющие на него – а иногда изрядно досаждающие, – не все одинаковы. Двоих – вместе или порознь – он видел почти постоянно. Они же больше всего ему и досаждали, впрочем… впрочем, не только досаждали; иногда после всех острых иголок ему давали поесть что-то новенькое или делали еще что-нибудь не только раздражающее, но и приятное. Какое они имеют к нему отношение, Эгтверчи не понимал, и это ему не нравилось.
Вскоре он стал прятаться ото всех наблюдателей, кроме этих двоих – а зачастую и от них, так как его постоянно клонило в сон. Когда он хотел их присутствия, то звал: «Сцанчец!» (Поскольку выговорить «Лью» не мог при всем желании; уздечка под языком и «волчья пасть» не были способны осилить звуки столь плавные и текучие – с этим следовало обождать до более зрелого возраста).[24]
Но в конце концов перестал он и звать – и только и делал, что недвижно, скрюченно сидел на бережку заводи в центре миниатюрных джунглей. Пристроив последним вечером своего рептильного бытия непропорционально разбухший череп во мшистую ложбинку, где, как успел он усвоить, было темнее всего, он доподлинно знал, что наутро проснется существом не просто мыслящим, а отягощенным грузом лет, проклятием, преследующим тех, кто ни секунды не был молодым. Мыслящим существом он станет наутро, но усталость навалилась еще с вечера…
Так он проснулся; и так изменился мир. Затворились множественные дверцы между разумом и душой; мир внезапно обратился в абстракцию; Эгтверчи перекинул мостик от животного к механизму, из-за какового моста разгорелся весь сыр-бор к востоку от Эдема, в году 4004-м до Рождества Христова.
Он не человек – но дань за проход по этому мосту все равно заплатит. Отныне и впредь никому не дано угадать, что творится в животной душе Эгтверчи, – и в первую очередь ему самому.
– Но о чем он думает? – недоумевающе поинтересовалась Лью, в упор глядя на литианина – который, в свою очередь, сумрачно разглядывал их сверху вниз из-за прозрачной пирокерамической двери. Эгтверчи – он с самого начала сказал, как его зовут, – мог, разумеется, слышать ее, несмотря на стенку, делившую лабораторию пополам; но ничего не сказал. Пока что он был, мягко говоря, не слишком разговорчив; читал, правда, запоем.
Руис-Санчес помедлил с ответом, хотя юный девятифутовый литианин поражал его ничуть не меньше, чем Лью, – и по причинам куда более веским. Он покосился на Микелиса.
Химик не обращал внимания на них обоих. Что до Руис-Санчеса, тот прекрасно понимал, в чем дело; попытка написать совместную объективную статью о Литии для «Журнала межзвездных исследований» окончилась катастрофически – для их с Микелисом и без того натянутых отношений. А натянутость та, виделось Руис-Санчесу, начала уже сказываться и на Лью (хоть она себе в этом отчета еще и не отдавала); такого Руис-Санчес никак не мог допустить. Собравшись с силами для последней попытки, он попробовал хоть немного расшевелить Майка.
– Это у них период обучения, – проговорил он. – Естественно, почти все силы уходят на то, чтобы слушать. Это как в той старой легенде о мальчугане, воспитанном волками, который возвращается к людям и даже человеческой речи не понимает – ну разве что говорить литиане в детстве все равно не учатся, так что не возникает никакого психологического барьера против позднего обучения. А для этого он должен слушать предельно сосредоточенно (тот мальчуган из легенды так бы и не научился говорить), что он и делает.
– Но почему он не отвечает даже на прямые вопросы? – обеспокоенно спросила Лью; очевидно, не обращаться к Микелису стоило ей немалого труда. – Как можно выучиться без практики?
– Ну, судя по всему, сказать ему пока нечего, – отозвался Руис-Санчес. – Что до наших вопросов, то, в его представлении, авторитетом задавать вопросы мы не облечены. Любому взрослому литианину он наверняка ответил бы – но мы, очевидно, не подходим. Вряд ли после столь одинокого детства он в состоянии постичь отношения типа «приемные родители – пасынок», пользуясь выражением Майка.
Микелис никак не отреагировал.