— Вот как, вот как, — слышу я за спиной знакомое шипение. Наклонение! — Впрочем, что же ожидать от двоечника и прогульщика?
Гром аплодисментов заглушает его шепот. Я, пользуясь этим, потихоньку вхожу в зал и занимаю свое место в линейке.
Лейтенант поднимает руку, и становится тихо.
— Помните, ребята! Победа — не за гор…
Больше ничего не слышно. Мы хлопаем что есть силы. Мы хлопаем так, как никому и никогда не хлопали. Хлопают все: и директор, и военрук, и Онжерече, и Говорящая Машина, и Изъявительное Наклонение. Наша самая красивая на свете учительница черчения, пунцовая от смущения, в своем новом американском платье, подчеркивающем ее стройную фигуру, подходит к лейтенанту, что-то говоря ему и подает большого плюшевого медведя, которого извлекает из шуршащей бумаги. Он наклоняется к ней и, не сводя своих блестящих глаз с ее лица, отвечает. Краснея еще больше, Надежда Александровна обнимает его за шею и целует в румяные щеки. А мы хлопаем и хлопаем…
Потом мы окружаем его и рассматриваем; он кажется нам самым молодым и красивым, самым смелым и сильным, самым умным и счастливым, самым-самым…
Медленно, окруженный ребятами, он уходит в коридор и дальше на лестницу. Мы бежим к окнам. На снегу перед школой стоит черная «эмка». Вот, провожаемый учителями, сходит с крыльца школы лейтенант, он поднимает голову вверх и машет нам рукой… И мы — счастливы!
Директор и несколько учителей снова поднимаются в зал. Бледный, с каменным выражением на лице, к ним идет Чернетич. Почему-то мы все смолкаем, становится очень тихо. И в полной тишине раздается голос Чернетича:
— На прошлой линейке при раздаче американских подарков ученики… — и он, глядя в бумажку, громко зачитывает фамилии, среди которых я слышу и свою, — …не получили этих подарков. Эти подарки были потом доставлены им на дом.
Директор, недовольно морщась, смотрит на наши стенные часы; они по-прежнему показывают только одно время, которое показывали еще и до войны, а именно — половину четвертого.
— Скажите, пожалуйста, — заканчивает Чернетич, — почему эти подарки не были даны им на линейке? И почему потом эти подарки были доставлены им на дом? Как вы это объясняете?
Директор молчит и со скучающим видом смотрит в окно, отвернувшись от Чернетича.
— Понимаете ли вы, что нанесли нам оскорбление и обиду?! — И потом он произносит слова, после которых я понимаю, что смелее Чернетича здесь нет никого: — Наши отцы ни в чем не виноваты!
Теперь директор в упор смотрит на Чернетича:
— Понимаешь ли ты, что сказал?!
— Да!
— А вас же потом включили в список, — вмешивается Наклонение.
— Но почему? — снова спрашивает Чернетич.
— Все! — устало и решительно заявляет директор и, скрипя протезом, идет к выходу, поддерживаемый Наклонением, который, утешая его, говорит:
— Это — югослав… Он ничего не понимает в нашей жизни. Ведь в сороковой школе такую же фразу сказал испанец! Это может сказать только иностранец… — И тут я мысленно первый раз соглашаюсь с ним.
Директор молчит, но внезапно багровеет, и лицо его искажается гримасой:
— Ух! — не то произносит, не то вскрикивает он, как от боли. И мне послышалось после этого выкрика короткое и энергичное слово. Не обращая на нас внимания и еще раз ухнув, директор бьет что есть силы своим кулачищем в стену нашего коридора. На беду удар приходится по фанерной стене химического кабинета, и вслед за ударом слышится шум и звон разбитого стекла за стеной.
— Это — Лавуазье! — в ужасе восклицает Изъявительное Наклонение. И я вспоминаю, что, и правда, с той стороны висел портрет Лавуазье.
— При чем здесь Лавуазье?! — орет директор прямо в круглые от ужаса глаза за блестящими стеклами пенсне.
— Он упал! — Наклонение горестно всплескивает руками.
— И черт с ним! — орет директор. — Пусть падает! Пусть сдохнет… этот ваш Лавуазье! Черт с ним! Пропади все пропадом! — И он вырывает руку из-под руки Изъявительного Наклонения и идет один в свой кабинет, скрипя протезом.
А Чернетич смотрит в окно. Когда он поворачивается ко мне, я вижу в его глазах какое-то отсутствующее выражение. Оно стало появляться у него в последнее время. И, поняв, что он ничего мне не скажет, я иду к лестнице и там встречаю Большетелова. Качая головой и шаркая ногами, он идет навстречу, выделяясь своим крошечным ростом и бедной одеждой даже среди таких же бедных и маленьких учеников своего класса. На нем старая-престарая женская кофта, вся в заплатах, на груди она почему-то украшена большим зайцем, вырезанным из тряпки желтого цвета и пришитым красными нитками; очень ветхие вельветовые брючки и разбитые старые башмаки. Подойдя ко мне, он робко улыбается и смотрит, как бы не смея обратиться первым.