Кроме Азриэла, в санях было еще трое пассажиров. Стекольщик Залман ехал в Варшаву купить алмаз для резки стекол. У старой Блимы вскочил нарыв на глазу, и ямпольский лекарь отправил ее к столичным докторам. Элька, девушка-сирота, надеялась, что в большом городе сможет найти место. У Залмана были седые брови, густые, как колючки ежа. В густой нечесаной бороде поблескивали сосульки. Он был одет в косматую баранью шапку и мужицкий тулуп, на ногах — соломенные опорки. Залман нюхал табак и говорил скрипучим голосом:
— Это, по-вашему, зима? Вот раньше были зимы! Медведи в берлогах замерзали. Волки по деревням рыскали стаями, у них глаза горели, как свечи. Как-то раз, я тогда в Радошице жил, среди зимы град пошел, с гусиное яйцо, не меньше. На весах взвесили. Чуть не по всей Польше стекла в домах побило. Бабы говорили, конец света…
— Реб Залман, вы шум слышите? — спросила закутанная в тонкую шаль Блима. От нее сильно пахло камфарой.
— Шум? Нет.
— В голове шумит, будто колеса крутятся. Или это ветер? Шумит и шумит, как у злодея Тита…
— Ничего, все у вас пройдет. На что вам доктора? Как будете в Варшаве, ступайте сразу к реб Файвеле Конскеволеру. У него есть медяки, заговоренные Козницким магидом[31], стоит приложить, и боль как рукой снимет. А докторам только одно: лишь бы ножом кромсать…
— Меня уже, не про вас будь сказано, как-то резали и нарыв спицей протыкали. Один говорит, надо холодные компрессы, другой — горячие. Лежу на подушке, а сердце стучит, как часы: тик-так, тик-так.
— А у меня братик, было дело, горошину себе в ухо засунул, — вступила в разговор Элька, маленькая, худенькая девушка в платке и безрукавке.
— Место едешь искать? — спросила Блима.
— Да, в служанки.
— Готовить-то хоть умеешь?
— Надо будет, сготовлю. Что прикажут, то и буду делать.
— Ты, главное, одно запомни: не вздумай хозяйке перечить. Она тобой распоряжается, а ты подчиняйся. Варшавские богачки — лакомки, любят хорошо поесть, огромными горшками готовят. На одной плите мясо тушится, на другой молоко кипятится. Будят служанку среди ночи и велят посуду мыть.
— Где мыть? На речке?
— На речке? В Варшаве? Дура ты. У лохани будешь стоять, так что ноги распухнут. Ты там старайся есть побольше. Моя бабушка говорила: один мудрец три дня думал, чем жив человек, и додумался. Едой жив…
— Чтоб до этого додуматься, мудрецом быть не надо.
— Будешь на кухне спать, ночные горшки выносить. Не забывай воду ставить, чтоб утром пальцы омыть. Есть там такие хозяева, что норовят ночью к служанке подобраться. Так ты скажи ему, пусть убирается по-хорошему. А не послушает, плесни в него водой, сразу поостынет. Утром, если что, скажешь хозяйке, кошка кружку опрокинула.
— Всё-то вы знаете.
— Поживи с мое. Я в молодости тоже бедной была. В те времена евреев в Варшаву не пускали, задерживали у рогатки. Что-то ешь — плати налог. Был тогда один доносчик, всех закладывал. Мясники его порешили. Отец у меня рано помер, и мать его немного пережила. Меня тетка растила, только она хуже была, чем чужая. На Йом-Кипур как-то меня благословила. «Дай Бог тебе, — говорит, — сегодня же в аду сгореть»[32]. Ну, так или иначе, сговорили меня с сапожником. Золотые горы обещал, а сам-то, бедный, уже кровью харкал, упокой Господь его душу. Правда, когда злился, мог и колодкой огреть. Я ему троих родила, но ни один в живых не остался. Последний так и родился мертвым. Много хлебнуть довелось. А потом и муж умер, осталась я вдовой. Хорошо, есть у нас реб Калман, золотое сердце, всем помогает. Сперва Бог, потом реб Калман. Знаешь, милый, — повернулась Блима к Азриэлу, — куда ты попал? Повезло тебе. Шайндл, невеста твоя, славная девушка, да и красоты необыкновенной. Так вот, пошла я к твоему тестю и выложила ему все свои беды. Болячку показала, а он мне и на дорогу дал, и на доктора. Прекрасная у вас семья будет: сын раввина и дочь реб Калмана. А чего в Варшаву-то едешь?
— Книги покупать.
— Святые книги, значит? Молодец. На таких, как ты, мир держится. Женщины что? Всего-то три заповеди. А вот говорят, ты в бесов не веришь.
— Кто говорит?