«Почему мне не верят? — подумал директор, когда они въехали в бор и мысли стали яснее. — Вот и Варя: «Откровенно?» Не верят или не доверяют? Или говорят неоткровенно, а открываются лишь тогда, когда заручаются согласием на откровенность? И с меня того же требуют. А в другое время я что — не откровенен? Откуда у людей такое обо мне мнение? Разве я в прятки с ними играю? Разве делаю что-нибудь во вред им?»
За годы работы на заводе Роман Григорьевич убедился, что добро люди принимают, как должное, и не вспоминают о нем, зло не прощают, а ошибок не понимают. Святой он, что ли, — безошибочно делать каждый шаг? Он обыкновенный смертный, правда, поумнее, интеллектуальнее обыкновенного. Он теперь это уже знает — протрезвел. Да и святые делали ошибки. А если человек родился, жил, работал и если даже не работал, а валялся на боку, он все равно наделал бы ошибок.
«Да и ошибок-то у меня вроде не было, — подумал он, утешая себя, — разве что так, по мелочам. Не сумеешь людям объяснить свое намерение, вот и считают, что ты ошибся…»
Но утешение не помогло. Пока ехали, настроение не улучшилось. Скоро слева пошли старицы, озера. Через два поворота — Заболотье. Роман любил эти места. С дороги открывался вид на пойму, заросшую ивняком и ольхой — будто зеленые курчавые облака опустились на землю. То там, то тут голубыми отблесками неба сверкали разводья чистой озерной воды.
— Юрик, остановись, — попросил он.
Машина остановилась, Роман Григорьевич вышел.
Далеко, далеко на том берегу Шумши горбился пологий увал, желтел нескошенной рожью. От того увала и до этого, где проходила дорога, на которой стоял Роман, широкая пойма была вся исхожена рекой. Он стоял и думал, что вот река сама себе уноровить не может, а он должен уноровить тысяче людей. А через эту тысячу еще двум-трем тысячам, потому что у каждого жена, дети, да еще родственники. И всех он кормит, дает работу, выбивает в совнархозе премии, бывает рвет из горла, будто для себя.
Чуть успокоенный — до конца он не мог прийти в себя, встреча с Заболотьем все же казалась сегодня тягостной — он сел в машину. Еще раз подумал: «Река сама себе не может уноровить, а я?..» И откинулся на шинку сиденья. И хотя он изображал из себя человека, покойно заснувшего, не отзывающегося на толчки и потряхивания, мысль его неусыпно работала, не задерживаясь на открытых давно истинах и боясь новых. Такое состояние ума было для Романа всегда тягостным, как плохой, очень плохой сон, и он хотел, чтобы это состояние поскорее кончилось, пришла определенность, которая делала его сильнее других. Он сидел, закрыв глаза и изображая из себя спящего, а мысли все текли и текли, неопределенные и неустойчивые, мысли обо всем и ни о чем — пока не сосредоточились на одном — мечущейся по пойме неугомонной реке, непостоянной в своем женском проявлении характера. И он ясно представил вдруг — с закрытыми глазами воображение всегда так рельефно рисует любые картины — эту взбешенную весной реку, проламывающую себе новый путь в толще отрогов упрямо-равнодушного к ее судьбе увала, и увидел, как рушились в мутную воду подмытые гривы (это кусками своего тела рассчитывался увал за свою неспособность отступить перед женской волей реки).
«Что общего между этой своенравной рекой и мной? — подумал он. — Смешно». И вдруг все его философское построение насчет того, что «если река не уноровила сама себе, то он…», показалось ему по-детски наивным, как простенькая игрушка невзыскательному ребенку. Подумать только, за какой хлипкой оградой решил спрятаться. Да разве спрячешься?
«От людей, ясно, спрятаться можно, но куда спрячешься от своей совести, если ты ее еще не потерял?» — подумал он и открыл глаза.
Машина стояла у крыльца его домика: Юрка, должно быть, и на самом деле поверил в его сон и пожалел будить. Приятный парень Юрка, сходу тебя понимает…
Дом был обычный, крестьянский, с тремя окнами по фасаду, крыльцом, сделанным уже по моде — с прямым козырьком и ребристыми укосинами. В палисаднике махровились георгины, холодные нездешние цветы, которые он не любил, но которые любила жена. Слева, перед оградой, ершились темной зеленью неизвестно кем посаженные кедры, которые любил он, а жена все время намеревалась срубить — пугали по ночам, как затаившиеся медведи. А в сенях запах чеснока, который обожала жена, а он терпел, и линолеум на полу, как омоченное кирпичного цвета стекло, который нравился обоим. И пока он шел до этого линолеума, противоречия с женой раздражали его, но, ступив на коричневую, опасно скользкую полосу с узорами по краям, он как бы подтягивался, и прежде чем открыть дверь в горницу, уже примирялся со всем и встречался с женой спокойный и невозмутимый, как будто не провожал свой трудный день, а только начинал его.