— …Вот так все и получилось. И, знаешь, привыкла! Кот у меня был. Маркиз. Пушистый, как муфта, толстый и ленивый. Помер Маркиз. Это была моя последняя потеря. Может быть, самая горькая. Господи, что я говорю? Хотя это правда: я так ни по мужу, ни по Сереже не плакала, как по этому дуралею, который первый раз в жизни решил поохотиться и конечно же брякнулся с четвертого этажа. Ну а ты–то как жил эти годы? Почему вдруг на телефонной станции?
Шмельков открыл глаза.
— Но как же это? — захрипел он и, прокашлявшись, продолжил: — Ты — и вдруг такая к тебе несправедливость! Ты — и вдруг одна! Ни мужа, ни сына, ни матери. Ну, я — это понятно. Но почему так жестоко к тебе? Жизнь, судьба, бог — кто там этим занимается? — почему именно тебе такие муки?
— Славик, милый… — она легко и ласково провела ладонью по его седой голове. Слегка задержала руку. — Ты все такой же… Ну а почему бы и нет? Это для тебя я была чем–то… — (она не нашла слова). — А когда рушится мир, под его обломками — все! Все без разбора! Я ведь жива… Разве это плохо, скажи? Жива. Здорова. Вот тебя мне бог послал в гости, и я напою тебя сейчас настоящим кофе и накормлю гречневыми лепешками. Последняя наша кухарка — Настя — была, на мое счастье, из Поволжья. Там часто — голод, и у нее была мания делать запасы. Я, помню, отчитывала ее за это, а теперь расцеловала бы. Если бы не она, я бы уже трижды была там, с ними…
Она посмотрела на своего гостя, лицо ее печально сморщилось в нежной гримасе:
— Милый ты мой, старый друг. Спасибо тебе.
Как печально, как прекрасно было! Эта бедная кухня, этот меркнущий свет из замерзшего окна, эта смирная нежность к увядающей милой женщине, которая когда–то была всех дороже на свете. Боль, проклятия, сладкая мука, бешенство ревности —все прошло! И все, оказывается, ничтожным было — вот в чем печаль — перед тем, что творилось сейчас.
Какая нежность, господи, и какой печальный покои в душе, и как он похож на счастье!
Был вечер, когда он собрался уходить. Так тяжко было оставлять ее в холодном этом доме, что он ощущал свой уход, как боль.
— Я так рада, что мы встретились. Теперь мы не одни, тебе не кажется?
— Кажется.
— Ты приходи. Я дома всегда после пяти. А не можешь — позвони. У меня телефон работает. Аукнемся — все легче будет жить, правда?
— Да.
Он одевался медленно и неохотно. Часто с немой нежностью взглядывал в ее лицо.
— Ну, иди! — шепнула она молодо. — Иди и не забывай старую дряхлую женщину.
Быстро, легко и нежно коснулась губами его щеки. Он покорно пошел. Она выглянула следом:
— 4–24–40! Не забудь. И пожалуйста, приходи, пожалуйста!
…До него только на улице дошло, что 4–24–40 — один из тех телефонов, которые он разыскивает.
— Который?
— Вон тот. В шинели и солдатской шапке.
Из окна квартиры, в которой находился Боярский, до Федорова было метров сорок — бинокль был отличный, армейский, — Боярский глядел долго.
— Спокоен, — бормотал он вполголоса, впиваясь взглядом в лицо Федорова. — Так молод и так спокоен. Слишком уж спокоен… — На минуту оторвался от бинокля: — Взгляните, Протасенко, во–он на того, который возле афишной тумбы. И еще на этого, в бекеше, — он уже десять минут болтается на углу.
Протасенко — молодой, черный, будто бы закопченный даже, — подошел, невнимательно глянул, уселся на подоконник:
— Пустое, Николай Петрович.
— Пустое? Ну что ж, Протасенко, может быть, и пустое. Но, видите ли, в чем штука… Вчера я получил из Петрограда депешу. Там — аресты.
Поставил бинокль на подоконник, зашагал по комнате, тесно заставленной мебелью. Говорил, делая множество лишних, рассеянных движений: то проверял пыль на полировке комода, то открывал–закрывал крышку секретера, то любопытствовал какой–то статуэткой.
— Аресты, Протасенко! Настолько серьезные, что можно сказать: боевой организации, которую мы с вами создавали, нет! Но это еще не все новости. Юденич разбит наголову. Но и это не все. Идут обыски по тем адресам, где мы хранили наши средства!
Протасенко медленно посерел, лег на кушетку торжественно и строго — как покойник. Стал глядеть в потолок.