И советские газеты, и банки из–под советских консервов или красноармейская пуговица — лучшие улики тому, что здесь бесчинствовали не кто иные, как большевики, всюду кричащие о мире на земле.
Часа через два мы уезжаем, выстроившись гуськом по два. Ведет Артемий. Его «родные места».
Пламя стихло. Оно никогда не выдает тайн. Мертвый свидетель.
Когда мы отъезжали, слышался пискливый и гнусавый плач ребенка, которого «определил» куда–то дядя Паша Алаверды.
Люди беспокойно оглядываются, но стараются скрыть свое беспокойство друг от друга.
Плач особенно растревожил Артемия. Он поджидает нас с Андреем и совсем без видимого повода начинает рассказывать то, что он никогда никому не говорил., — о себе.
Оказывается, у них с Маринкой был ребенок, там, в Семиречье. Артемий только что вернулся с войны. Играя с сыном, он подбрасывал его вверх и ловил. Случилось так, что ребенок выскользнул у него из рук, упал, захирел и помер. Нелепо звучит эта ненужная исповедь Артемия. Но он входит в раж и с неисповедимой горечью восклицает:
— И какое же, я прямо скажу, удовольствие душе. Ты его кверху кинешь и ловишь. А он закатится да этак оттуда тебе в ладошки горячей жопенкой — шлеп. Никакое угодье душе не надо.
Цыган отстает, часто оглядывается и прислушивается. Я слышу, как вдали, над рекой тревожно и гневно гудят в темноте гуси. Глухо и настороженно стучат копыта коней.
Андрей Фиалка склоняется ко мне и глухо спрашивает:
— Мне вернуться?
Я молчал. Я не хочу приказать ему «вернуться», но меня беспокоит дикое положение брошенного ребенка. Я хочу остаться непричастным к его насильственной смерти. Пусть Андрей это сделает сам, без моего согласия.
Но он понимает меня. Через сотню шагов он дарит мне кольцо, снятое с жирного китайца. Я машинально беру его и надеваю на большой палец. Подарок свой Андрей Фиалка понимает как повод, чтобы вновь заговорить о покинутом ребенке.
— Вернуться?.. «Поговорить»? Сокродье! — тихо гудит он.
Слово «поговорить», когда оно у него обозначает «определенное», он всегда произносит певучим альтом.
Артемий услышал его, понял и круто смолк. Видимо, и цыган догадался. Он быстро подтянулся к нам и насторожен. Сотню шагов мы едем молча. Все четверо мы знаем, о чем думает каждый из нас.
Внезапно Андрей натянул поводья и повернул обратно. Цыган вздрогнул и хочет что–то сказать. Андрей Фиалка заметил это его намерение, нагнулся к нему и зарычал:
— А и дура — чертова мама.
Дядя Паша Алаверды согнулся и беспричинно задергал поводьями. Андрей Фиалка ускакал.
Втайне я вздыхаю облегченно. Видимо, оттого, что я уже несколько отвык от подобных «издержек» на войну.
Мысленно я восклицаю вслед Андрею:
«Умница… умница!»
Андрей нас догнал у переправы. Он взволнован. Этого с ним никогда, или, вернее, почти никогда, не бывало. Цыган все время косится в его сторону и украдкой всматривается в правое его бедро, где Андрей прячет свой тесак, «гвоздик», как он его зовет.
Начинается переправа. Несколько километров Артемий ведет нас через разлив: кони бредут по брюхо в воде, но почва твердая, песчаная, слышно, как в воде под копытами скрипит галька. В темноте кажется, что нет конца этому черному, как деготь, разливу.
Андрей ощущает неодолимую потребность что–то сказать. Он несколько раз пытается что–то произнести, но не может начать: рассказать что–либо волнующее он может только лишь «с разбегу».
Наконец он решился и промолвил:
— Скородье, я плакат там прилепил. Накрыл то исть плакатом его.
Я догадался о своем упущении: у нас в повозке есть большевистские плакаты — на фоне кровавого пламени изображены крупные фигуры китайцев, идущих в битву. Надпись: «За власть Советов». Умертвив ребенка, Андрей Фиалка накрыл его этим плакатом.
Но о плакате — только «разбег» для Андрея. Теперь он изумленно вопрошает меня:
— Скородье, отчего такая живучесть в этом народе, китайцах? Ить всего с огурец дите. Сквозь него одной ширины, почитай, два пальца прошло, а ить все жив.
Я ласково говорю ему:
— Андрей, посмотри сам за шанцевым инструментом. Не подмочило бы.
Отъезжая, он тихо спрашивает самого себя:
— Кажись бы, с одного разу?.. Огурец — дите?..