Иностранные газеты пестрят статьями, «беспристрастно» оценивающими боеспособность Красной Армии с точки зрения объективной военной доктрины.
Ребенку понятно, — зачем все это.
Что ж, мир отдохнул от германской войны. Десять миллионов человеческих жертв увеличится по крайней мере вдвое, римский папа открыто призывает к крестовому походу против большевиков.
Если ворон каркнет — близко смерть. Если церковь поднимет крест — близко война.
Я радуюсь одному: вновь начинается дьявольский шабаш, и я в этом шабаше танцую первым. Я первый стегну отвергнувшую меня.
Близко сумерки. Голые вершины скал становятся фиалковыми. Над падью быстро, со свистом пролетает стайка чирят. И оттого, что они быстро пронеслись, на душе становится холодно. Быстрый полет их для меня всегда был предвестником стужи. А еще — маленькие пичужки, похожие на синиц. Поблекшая, обожженная морозом трава. По застывшим стволам черных березок ползает множество этих синичек. Цыкают они тихо, как сверчки днем. Я затаился — гляжу на них. Одиночество подкатывает к сердцу. Слышу чей–то голос:
— Может, по домам разойтись? Что же ветры перемывать.
— Сиди. Объявят, и домой попадешь, — отрезают ему.
В другой группе вполголоса напевают песню. Но она не слаживается и умолкает. К ним подходит Киряк, или как его теперь прозвали, Ананий Адская Машина. Оказалось, он утаил свою тирольскую шляпу и, когда мы без дела, носит ее вместо шлема.
— Это я обучу вас нашенской, тамбовской, — заявляет он. Ананий бывший антоновец. Но с Антоновым он разошелся «по–идейному», имел свой отряд, действовал «сапаратно».
Ананий садится на корточки, упирается локтями в коленки, обхватывает ладонями щеки. Поет он безголосо, скверно, но мне нравится. Антоновская песня. Мотив ее — что–то среднее между «Бродягой забайкальским» и старинной песней «Уж ты воля, моя воля».
То ли солнышко не светит,
Над головушкой туман.
То ли пуля в сердце метит.
То ли близок трибунал.
Незаметно я придвигаюсь ближе к ним. Я хочу дослушать песню. Печально глядя вдаль, Ананий тянет. Голос у него тонкий–тонкий, бабий голос, и дрожит.
Не к лицу нам покаянье, —
Коммунист — огонь, огонь.
Мы бессмертны, до свиданья!
Трупом пахнет самогон.
Позади я слышал, как философствует Андрей Фиалка. С ним редко бывает приступ такого словоизлияния. Но раз он «разбежался», то уже не остановится.
— …И вот, дура–мама, весна. По всей землешеньке цветут вишневые сады, грядами, а между ними зеленая трава по колено. И шабаш. Весь, дура–мама, мир стихнет. Мечи перекуют на оралы. Я объявляю: ни у какой дуры–мамы не удержится злоба на душе перед такой красой.
Ему возражает парень с жиденькой бородкой. Этот действительно был монашком в Равенбургском монастыре. За воровство он был сослан большевиками в Казахстан, оттуда пешком пришел в Китай, через Монголию. Все знают, что он вор, и он этого не таит. Это его «честная профессия».
— А я, братцы, — гнусливым голосом поет он, — одной зрительности держусь: социализма. Отменная, скажу, социализма на земле утвердится через воровство. Зрительность моей точки такая: собственностей на земле не будет, вот и мир воцарится, благословенность в человецах утвердится. А, братцы, ворами собственность как раз не допускается.
Китаец восхищенно смотрит на них. Из всего их разговора он понимает только одно слово — социализм.
Я замечаю: харбинский гимназист, оглядываясь в мою сторону, быстро перебегая к ним, нагнулся и, вытягивая шею, жадно и громко шепчет:
— Господа, вы о чем, о женщинах? — Он сладострастно жмурится и еще тише добавляет: — Я люблю о женщинах…
Меня осеняет догадка: осведомляет он. Я думаю: сейчас или обождать?
Ананий закрывает глаза. Как бы хочет показать, что засыпает в смертном сне, и со свирепой тоской кончает припев:
Э–эх, доля, недоля.
Глухая тюрьма, —
Долина, осина,
Могила темна.
Гаснут костры, близится полночь…
Письма от «Павлика» — это тот, кто работает по заданию Воробьева в Олечье, — мне доставил английский офицер.
В болотистом местечке Ю–Куй–Хо мы ждали темноты, чтоб начать переправу через Аргунь. Влево от нас вдали слышалась ленивая, однако непрерывная стрельба. К выстрелам очень тревожно прислушивался китаец Люи Сан. Видимо, он чему–то недоумевал и все время порывался заговорить со мной: никто, кроме меня, не знал значения этой стрельбы.