— Если это так, пещера должна выходить куда-нибудь за Москву, вернее всего, к дюнам Москвы-реки, потому что трудно предположить, чтобы наши предки проникли в нее столь же неудобным способом, каким проникли мы…
Так прошло десять или двадцать минут: под землей путники потеряли всякое представление о времени. Они все подвигались и подвигались по краю пещеры, но конца ей не было. Тогда они решили вернуться назад и ждать возвращения товарища Боба. Путь наверх был все-таки один, а потеряв из вида фонарь, они рисковали остаться под землей.
У веревки, свисавшей вниз, как огромная серая змея, оба старика сели на землю, подложив мешки. Археолог предложил подкрепиться жареными котлетами.
— Приходилось ли вам когда-нибудь есть жареные котлеты сажен этак пятнадцать под землей? спросил он, усмехаясь.
— А приходилось, — отвечал серьезно Дротов, — у нас, в донецких шахтах.
Они долго молча жевали. Веревка висела безжизненным хвостом: наверху все еще никого не было. Неподалеку сипел серный газ, легкий его привкус закисал во рту. В пещере простиралась темная, до звона в ушах, мертвая тишина. Она жила таинственной и черной жизнью. И от этой тишины, обволакивавшей уши, от сладковатого запаха серы — стариков придавила усталость, наседавшая тяжелым сном на глаза.
— Спать нельзя! Не спите, Дротов! — испугался археолог.
— Я не сплю, — сказал тот. И потом, чтобы сказать еще что-нибудь, языком, еле послушным от сонного забытья, промямлил: — А хорош, должно быть, был этот гусек Иван-то Грозный?
— Да, — отозвался Археолог и, впадая в его тон, сказал: — Царь был обстоятельный.
— Хоть не место, да на то показывает, что вам придется о нем мне рассказывать… Не то засну!
Они: потушили один фонарь, тот, что оставался гореть, прикрепили повыше на веревке: чтобы те, сверху, вернее его увидели. Оба полулегли. Дротов подпер голову кулаком, и археолог начал свой рассказ.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
В ДНИ ГРОЗНОГО ЦАРЯ…
— Да, Дротов, эти подземелья, муравленые ходы, кладбище костяков, горящих страшным, мертвым светом в темноте пещер, — все это тесно связано с личностью Грозного царя, насмешника и тирана, личностью, до сих пор еще тусклее освещенной русской историей, чем наши изнемогающие фонарики. В самом деле: что мы знаем о нем? В те дни, по свидетельству историка Забелина, «память предков была унесена потоком петровских преобразований; через пятьдесят лет родная старина стала от нас дальше ассирийской». В бешеном землетрясении петровских времен, вздернувших Россию не хуже, чем сейчас, на дыбу, ушла бы от нас в историческую тьму навсегда странная и зловещая, как хлебнувшая крови сова, фигура московского царя, если б не… иностранцы, оставившие кое-какой след в мемуарах. О Грозном писали: Горсей, Флетчер, Штаден [41]. Но только в наши дни эти записи стали доступны русскому человеку.
В этих мемуарах во весь рост встает фигура страшного царя. Внешне «он был красив собою, одарен большим умом, блестящими дарованиями, привлекательностью» <Горсей>, хитроватая русская усмешка сгибала сухие губы царя, и из-под спутанных бровей глядели черные глаза, ласковостью проникавшие в душу. Но чем ласковее царь был с человеком, тем большую казнь он ему готовил. Чем пышнее посылал дары, тем страшнее взимал отдачу в застенках. С детства любимым его занятием было: давить лошадью народ на площадях да с высоких кремлевских теремов сбрасывать животных. Его подбородок зловеще набухал, а нижняя губа закладывала верхнюю. Тогда лицо его напоминало «морду осатанелого зверя», глаза же мердали желтоватой, жалеющей усмешкой: «Ох, тяжки муки рабишки моему, и он, царь, жалеет рабишку, попавшего в немилость!» Грозный истреблял своих врагов с какой-то ожесточенной планомерностью, десятками, сотнями бросал в тюрьмы, рубил головы, как кроликам, предавал жесточайшим мукам в промежутках между пирами и всенощной. И чем страшней были придуманные в застенках казни, тем усерднее молитва московского царя, распластанного ниц в горе и покаянии на церковных плитах, в скуфейке, в смиренном подряснике, еще липком от крови…
Иван Грозный царствовал сорок четыре года, и сорок четыре года Русь истекала кровью. Он предавал огню и мечу целые посады и села, большие города: Псков, Торжок, Новгород. В Москве люди боялись дышать; ходя по улицам, оглядывались вслед: не идет ли опричник? Отец доносил на сына, сын на мать, и муж доносом обвинял жену в чародействе на «государя московского». В подземных палатах — их много было нарыто под Кремлем и под Москвой — морили людей голодом, жаждой на селедке, секли правую руку и левую ногу, вгоняли иглы под ногти, сажали на кол, заливали в глотку кипящий свинец, подвешивали на дыбу, поднося чарку зелена-вина от царского стола. И люди так привыкли к крови, своей и чужой, что умирали молча, не разжимали ртов, когда в череп вонзался гвоздь, когда на щеках каленым железом выжигали похабные слова, а на площадях, в дни масленичных или пасхальных потех, когда малиновым звоном заливались московские колокола и готовили помост для казней, как на театрах, собирались на представление, и шуты и скоморохи дудели в сопелки и перебрасывались головами «государевых врагов», словно мячиками. Грозный царь взирал на народное веселие с набатной башни, сам подавал сигнал палачу рукавицей и по гривне жертвовал ему из царской казны за лихость…