— Чтоб его черти съели, этого Макарыча! — ругнулась Матвеевна. — Все ему вымерять надо, будто кто не допашет, будто кто не досеет.
Тетки уселись на телегу и тронули лошадь. Она не спеша развернулась и понуро побрела в гору.
Я беспокойно глядел, как телега обгоняет нас, но Васька не торопился садиться.
— Отстанем ведь, — сказал я.
— Да нет, — ответил Васька, — они нас у дома подождут. Мне еще корзину прихватить надо. Лошади в гору тяжело — ей пахать придется. С неделю, поди–ка, без передыху. И бабы тоже на пахоту едут, им можно.
Действительно, телега ждала у Васькиного дома, он заскочил в ограду, вышел с корзиной, и мы отправились дальше. Только когда дорога шла под уклон, Васька вскакивал на телегу, помогая забраться и мне. Лошадь по такой дороге и сама бежала прытче, но, когда начинался подъем, мы слезали снова.
В одном месте попался длинный пологий спуск, и мы надолго подсели к теткам. Плуг сухо постукивал о телегу.
— Вась! — спросила худая тетка. Всю дорогу мы не проронили ни слова — ни женщины, ни мы с Васькой, словно ехали на похороны. Даже лошадь никто не понукал, не кричал на нее, не чмокал. Она шла сама — когда быстрей, когда тише, и я подумал, что не один Васька, значит, жалеет лошадей и не зря, выходит, жалеет. — Говорят, матерь–то твоя, — проговорила худая, — молока в городе много наторговала?
— Наторговала, — ответил Васька сухо.
— А в район–то она все ездит? — спросила худая.
— Ездит, — ответил Васька. Они помолчали.
— Все про отца спрашивает? — сказала Матвеевна.
— Аха, — ответил Васька, — про отца.
— Охо–хо, — вздохнула худая, — Нюре хоть спросить–то есть кого, а нам и этого нету.
Колеса постукивали по пыльной дороге.
— Вась, — сказала Матвеевна, — это тот инвалид–то, в сапожной, стучит?
— Он, — кивнул Васька.
— Без обеих вить ног, без обеих, — вздохнула худая и как–то странно поглядела на Ваську.
— Где их возьмешь теперь, — тоскливо ответила худая, — с руками–то чтоб да с ногами. — Она помолчала и опять вздохнула. — Ох, дождемся ли, старенька, когда мужики–то на плугом пойдут, а?
Они рассмеялись.
— Вась! — спросила худая, кивнув на Васькину пилотку. Он как надел ее вчера перед зеркалом, так, кажется, и не снимал. — А откель обнова–то?
Васька долго не отвечал, словно задумался, потом сказал:
— Вон евойного отца.
— Живой? — спросила меня Макаровна.
— Живой, — ответил я. — Скоро приедет.
— Охо–хо! — вздохнула худая. — Все же есть хоть счастливые.
— И слава богу! — вскинулся вдруг Васька, словно защищая меня от Макаровны.
— Конешно, конешно, — ответила худая, оборачиваясь к Ваське. — А ты чо, соколик, думаешь, я позавидовала? — Она вздохнула. — А и то позавидовала, — согласилась она, — дай бог, чтобы все отцы к вам вернулись.
Все надолго замолчали. Цокали копыта. Наконец Васька показал мне на белую каменную осыпь. Это и была Белая Грива.
Внизу, под осыпью, и справа, и слева растекалось сжатое поле. Васька торопливо распряг коня, вместе с женщинами зацепил плуг.
— Ну чо, — сказала худая, — давай, Матвеевна, благосло–вясь, я первая, опосля ты.
Худая ухватилась за ручки плуга, Матвеевна взяла лошадь под уздцы, и, напрягаясь все втроем — и лошадь, и женщины, — отвалили жирный, блестящий на солнце пласт земли.
Васька хмуро глядел вслед теткам, а они уходили все дальше вдоль длинного поля.
— Я обмерю, — сказал мне Васька, — а ты клевера в корзину набери. Вишь цветочки?
— Кашку? — спросил я.
— Кашку, кашку, — ответил, не оборачиваясь, Васька.
Он шагал по сжатому полю, и ветер пузырем надувал его зеленую рубашку. Ту самую, в которой Васька приехал тогда в город.
Он шел размашистым шагом и всеми ухватками — тем, как он двигался, тем, как ловко поворачивал циркуль, тем, как говорил перед этим, — был похож на взрослого.
Жужжали полосатые шмели, трепетали крыльями стрекозы, то повисая на месте, то срываясь стремительно вбок. Я обрывал тонкие сиреневые цветочки от клевериной головки и сосал из них сладкий сок, развалясь в траве. Мне было хорошо и радостно, пока мой взгляд не нашел в бесконечном черно–желтом поле напряженную, понурую лошадь и двух женщин. Мне стало совестно, я вскочил, торопливо обрывая кашку.