— Я в полном восторге, вы ведь покорили моего большого друга, Бергота. Он сказал маме, что считает вас чрезвычайно умным.
— Куда мы пойдем? — спросил я Жильберту.
— О! куда захотят, мне, вы знаете, ведь все равно, куда…
Но после случая, имевшего место в годовщину смерти ее деда, я спрашивал себя, такой ли у Жильберты характер, как я себе представлял, и за этим равнодушием к тому, что будут делать, за этим благоразумием, за этим спокойствием, за этой кроткой постоянной покорностью не скрываются ли, напротив, желания очень страстные, которые она из самолюбия не хочет показывать и которые проявляются только в минуты внезапной строптивости, если случайно им приходится натолкнуться на сопротивление.
Так как Бергот жил в том же квартале, что и мои родители, мы уехали вместе; по дороге он заговорил о моем здоровье: «Наши друзья сказали мне, что вы болеете. Мне очень вас жаль. И все-таки, несмотря на это, не слишком жаль, так как я вижу, что вам понятны умственные радости, а это, вероятно, самое главное для вас, как и для всех тех, кому они знакомы».
Увы! его слова — я это чувствовал — так трудно было применить ко мне: ведь всякое рассуждение, даже самое возвышенное, оставляло меня холодным, я бывал счастлив и в хорошем настроении только в минуты праздности; я чувствовал, какой чисто материальный характер носят мои жизненные стремления и как легко обошелся бы я без работы мысли. Так как среди своих радостей я не замечал тех, что исходили из иных источников, более или менее глубоких и полноводных, то, собираясь ответить ему, я подумал, что мне по сердцу пришлась бы жизнь, в которой я был бы дружен с герцогиней Германтской и часто мог бы ощущать, как в бывшей таможенной конторе на Елисейских полях, свежесть, напоминающую Комбре. Но этот идеал жизни, в котором я не смел ему признаться, не оставлял никакого места для радостей умственных.
— Нет, мсье, умственные радости мало значат для меня, я стремлюсь не к ним, я даже не знаю, ощущал ли я их когда-нибудь.
— Право? Вы думаете? — ответил он. — Ну, и все-таки нет, уверяю вас, это вам должно быть дороже всего, так я себе представляю, вот что я думаю.
Он не убедил меня, конечно; и все-таки я почувствовал себя более счастливым, не столь обездоленным. Слова г-на де Норпуа заставили меня смотреть на минуты мечтательности, восторга, веры в самого себя как на нечто совершенно субъективное и обманчивое. И вот, если верить Берготу, очевидно понимавшему меня, оказывалось, наоборот, что не надо было считаться именно с моими сомнениями, с моим отвращением к самому себе. В особенности все то, что он сказал о г-не де Норпуа, значительно уменьшило в моих глазах вескость приговора, казавшегося мне безапелляционным.
«Хороший у вас врач? — спросил меня Бергот. — Кто вас лечит?» Я сказал ему, что меня посещал и, вероятно, еще будет посещать Котар. «Но это же не то, что вам нужно. Какой он врач, я не знаю. Но я видел его у г-жи Сван, — ответил он. — Это глупец. Даже если предположить, что это не мешает ему быть хорошим врачом, в чем я сомневаюсь, это мешает быть хорошим врачом для художников, для культурных людей. Таким людям, как вы, нужен особый врач, я сказал бы даже: специальный режим, специальные лекарства. Котар будет вам неприятен, и одно это помешает его лечению быть успешным. И к тому же вас нельзя лечить, как всякого другого. Болезни людей культурных на три четверти зависят от их интеллекта. Нужно по крайней мере, чтобы их врачу эта болезнь была знакома. Как может Котар лечить вас? Он сможет предусмотреть, что вам трудно будет переварить какой-нибудь соус, предусмотреть гастрическое осложнение, но не сможет предусмотреть, что вы будете читать Шекспира… Вот почему его расчеты неприменимы к вам, равновесие нарушено, чёртик в банке снова поднимается наверх. Котар найдет у вас расширение желудка, ему не стоит и осматривать вас, потому что это расширение у него уже в глазу. Вы сами можете его увидеть, оно отражается у него в пенсне». Такая манера разговаривать очень утомляла меня, я рассуждал с тупостью здравого смысла: «Расширение желудка не в большей мере отражается в пенсне профессора Котара, чем глупости г-на де Норпуа укрыты в его белом жилете». «Я скорее посоветовал бы вам, — продолжал Бергот, — доктора дю Бульбона, врача вполне культурного». — «Он большой поклонник ваших произведений», — ответил я. Я увидел, что Берготу это известно, и отсюда заключил, что родственные умы быстро находят друг друга, что редко встречаются настоящие «неведомые друзья». То, что Бергот сказал о Котаре, поразило меня, настолько оно противоречило всем моим взглядам. Меня отнюдь не беспокоило, что врач мой, может быть, неприятный человек; я ждал, что благодаря искусству, законы которого были мне непонятны, он, как прорицатель, рассмотрев мои внутренности, изречет непреложное суждение о моем здоровье. И мне вовсе не нужно было, чтобы он, может быть, и уступая мне умом, старался понять мой ум, на который я смотрел лишь как на безразличное само по себе средство для достижения истин, лежащих вне меня. Я очень сомневался в том, что умные люди нуждаются в иной гигиене, чем дураки, и готов был следовать гигиене для дураков. «Вот кто нуждается в хорошем враче, так это наш друг Сван», — сказал Бергот. А когда я спросил, чем он болен, Бергот сказал: «Ведь это же человек, женившийся на кокотке, ему каждый день приходится терпеть сотни обид от женщин, которые не хотят принимать его жену, или от мужчин, живших с нею. От этих обид у него рот свело. Посмотрите, как он хмурит брови, когда возвращается домой и хочет узнать, кто у них в гостях». Недоброжелательство Бергота по отношению к своим старинным друзьям в разговоре с чужим человеком было для меня такой же новостью, как и тот почти умиленный тон, которым он все время беседовал со Сванами, когда был у них. Конечно, человек вроде, например, сестры моей бабушки ни одному из членов нашей семьи не был способен наговорить столько ласковых слов, сколько Бергот расточил в моем присутствии Сванам. Она с удовольствием говорила и неприятности, даже тем, кого любила. Но в их отсутствие она не сказала бы ничего такого, чего они не могли бы услышать. Не было ничего менее похожего на